гу-
189
бами и воспаленным небом. Скоро в сточных канавах стало по колено отбросов, а на
черных лестницах -- полно засаленного постельного белья, тараканов и высохшей
крови. Скоро на витринах магазинов появились кошерные вывески, и повсюду --
изобилие домашней птицы, кислого запаха маринада, чудовищных караваев хлеба.
Скоро на каждом углу появились детские коляски: на ступеньках, во двориках,
перед входом в магазины. И с этими переменами исчез английский язык: теперь
нельзя было услышать ничего, кроме идиш, этого шепелявого, плюющегося,
придыхающего языка, на котором "Бог" и "гнилые овощи" и звучат одинаково, и
означают одно и то же.
Мы съехали в числе первых семей, вскоре после вторжения. Раза два или три я
возвращался в наш старый микрорайон, на день рождения, Рождество или День
Благодарения. И каждый раз я обнаруживал пропажу чего-нибудь обожаемого и
любимого мной. Это было похоже на страшный сон. И становилось все хуже и хуже.
Дом, в котором все еще жили наши родственники, превратился в старую крепость
почти что в руинах. Обитаемым было только одно крыло крепости, где
поддерживалась покинутая островная жизнь, а обитатели выглядели глуповатыми,
затравленными, деградировавшими созданиями. Они дошли до того, что начали
различать своих еврейских соседей, находя некоторых из них вполне человечными,
вполне порядочными, чистыми, добрыми, симпатичными, милосердными и т. д. и т. д.
Мне было горько это слышать. Я мог схватиться за пулемет и скосить всю округу, и
евреев, и неевреев разом.
Примерно во время вторжения городские власти решили переименовать
Норт-Секонд-стрит в Метрополитен-авеню. Эта улица, которая для неиудеев была
дорогой к кладбищам, теперь превратилась в то, что называется транспортной
артерией, связующей два гетто. На Нью-йоркской стороне берег реки сильно
изменился благодаря постройке небоскребов. А на нашей, Бруклинской стороне,
нагромоздили пакгаузов, подъезды к вновь построенным мостам образовали площади,
на которых выросли бильярдные, общественные уборные, магазины, кафе-мороженое,
рестораны, универмаги и т. д. Короче, все стало "метрополитен", то есть
столичным в самом одиозном значении этого слова.
Пока мы жили в старом микрорайоне, никогда не употребляли название
Метрополитен-авеню: для нас это была Норт-Секонд-стрит, несмотря на официальное
переименование. Может быть, лет через восемь-десять, стоя зимним днем на углу
улицы, выходящей к реке, я впервые заметил огромную башню здания страховой
компании "Метропо-
190
литен" и до меня дошло, что Норт-Секонд-стрит больше нет. Воображаемая граница
моего мирка изменилась. Теперь мой взгляд простирался дальше кладбища, дальше
территорий за рекой, дальше Нью-Йорк-Сити, дальше штата Нью-Йорк и даже дальше
всех Соединенньпс Штатов. В Пойнт-Лома, Калифорния, я бросил взгляд на
бескрайний Тихий Океан и ощутил что-то этакое, отчего мое лицо вечно
поворачивалось в другом направлении. Я вернулся в старый микрорайон, помнится,
как-то вечером вместе с другом Стенли, который только что пришел из армии, и мы
ходили по улицам задумчиво и печально. Европейцу вряд ли знакомо это чувство. В
Европе, даже если город модернизируют, он сохраняет признаки старины. В Америке
все признаки старины изглаживают, удаляют из памяти, попирают, вычеркивают,
уничтожают при помощи нового. Новое -- это моль, которая день ото дня въедается
в ткань жизни, оставляя в конце концов только огромную дыру. Стенли и я -- мы
гуляли по этой дыре. Даже война не приводит к такому отчаянию и разрушению.
После войны город, сожженный дотла, возникает вновь и напоминает прежний. Смерть
плодотворна как для земли, так и для духа. В Америке разрушение носит абсолютный
характер, это -- уничтожение. И возрождение не наступает, имеет место лишь
раковый рост слой за слоем новой ядоносной ткани, и каждый слой безобразней
предыдущего.
Мы шли по этой громадной дыре, как я уже сказал, был зимний вечер, ясный,
морозный, сверкающий. И, проходя по южной стороне к пограничной линии, мы
приветствовали все достопамятные места, где происходили события и осталось
что-то от нас самих. Когда мы приближались к Норт-Секонд-стрит, от Филмор-плейс
к Норт-Секонд-стрит -- расстояние в несколько метров, но такое богатое,
наполненное место на глобусе -- перед домишком миссис О'Мелио я остановился и
посмотрел на этот дом и вспомнил, чем он был для меня на самом деле. Теперь все
сжалось до миниатюрности, в том числе и мир, простиравшийся за пограничной
линией, мир, который казался мне таким загадочным и устрашающе огромным, таким
беспредельным. Стоя в забытьи, я вызывал мечту, которой предавался постоянно,
думая, что так будет всю жизнь. Это была мечта о переходе пограничной линии. Как
и в любой мечте, самым замечательным представлялась яркость реальности, то, что
это реальность, а не мечта. За линией меня никто не знает, и я абсолютно один.
Даже язык менялся. Действительно, меня всегда принимали за иностранца, за
чужеземца. Меня никто не ограничивает во времени, и бродить по улицам для меня
-- истинное удо-
191
вольствие. Должен сказать, существует только одна улица -- продолжение той, на
которой я жил. Наконец, я подошел к стальному мосту над железнодорожными путями.
Моста я всегда достигаю с наступлением ночи, хотя он совсем близко от
пограничной линии. Отсюда я смотрю вниз на переплетение путей, на станционные
постройки, паровозы, крыши складов, и пока я смотрю вниз на это скопление
непривычных движущихся предметов, начинается метаморфоза, как в мечте. Вместе с
трансформацией и деформацией ко мне приходит осознание того, что это и есть та
давняя мечта, которой я предавался так часто. Я очень боюсь проснуться, хотя
знаю, что скоро проснусь, а именно: в тот момент, когда, двигаясь в огромном
открытом пространстве, я подойду к дому, где есть что-то чрезвычайно важное для
меня. И, входя в этот дом, я вижу, как все вокруг теряет очертания, размывается,
исчезает. Пространство накрывает меня, как ковер, и проглатывает меня, а вместе
со мной и тот дом, куда мне так и не удалось войти.
От этой, для меня самой приятной мечты нет абсолютно никакого перехода к сути
книги под названием "Творческая эволюция". С этой книгой Анри Бергсона*, к
которой я пришел так же естественно, как и к мечте о земле за пограничной
линией, я опять совершенно одинок, опять чужеземец, опять человек
неопределенного возраста, стоящий на стальном мосту и наблюдающий за
метаморфозами вне и внутри. Не попадись мне эта книга в руки в нужный момент,
может быть, я бы сошел с ума. Она подоспела в тот момент, когда еще один
огромный мир крошился у меня в руках. Даже если бы я не понял то, что написано в
этой книге, я сохранил бы в памяти только одно слово -- "творческая" -- все
равно этого было бы достаточно. Это слово стало моим талисманом. С ним я был
способен бросить вызов всему миру и особенно моим друзьям.
Бывают случаи, когда необходимо порвать с друзьями, чтобы понять смысл дружбы.
Это может показаться непонятным, но открытие этой книги оказалось сродни
открытию оружия, инструмента, при помощи которого я сумел отрезать от себя
привычных, но уже ничего не значивших для меня друзей. Эта книга стала моим
другом, потому что она научила меня не испытывать потребности в друзьях. Она
дала мне мужество выстоять в одиночку и помогла оценить одиночество. Книгу я так
и не понял:
иногда мне казалось, что я у черты понимания, но до настоящего понимания я так и
не дошел. Понимать -- не было самым важным для меня. Держа эту книгу в руках,
зачитывая ее своим друзьям, расспрашивая их, объясняя
192
им, я пришел к отчетливому осознанию того, что у меня нет друзей, что я один в
этом мире, поскольку в непонимании смысла написанного, которое демонстрировали и
мои друзья, и я, мне стало ясно одно, а именно: существуют разные виды
непонимания, и различие между непониманием одного и непониманием другого творит
мир terra firma еще более прочный, чем различия в понимании. Все, что я некогда
полагал понятным, крошилось, и я остался с чистой грифельной доской. Мои друзья,
напротив, прочно окопались в маленьких траншейках понимания, которые они сами
для себя вырыли. Они удобно замерли в маленькой кроватке понимания,
превратившись в полезных граждан этого мира. Я жалел их, и не мешкая оставлял их
одного за другим без малейшего раскаяния.
Так что же такое было в этой книге, что означало для меня так много и тем не
менее оставалось темным местом? Я возвращаюсь к слову "творческая". У меня нет
никаких сомнений в том, что загадка кроется в реализации смысла этого слова.
Когда я думаю теперь об этой книге и о том, как я постигал ее, мне
представляется человек, проходящий ритуал посвящения. Дезориентация и
переориентация, которые сопровождают посвящение в любую тайну -- это самый
удивительный опыт, что нам дано испытать. Все, что за жизнь вобрал,
классифицировал и синтезировал мозг в неустанной работе своей, приходилось
пересматривать и перестраивать. Хлопотный день для души! И, разумеется, не день,
а недели и месяцы продолжается все это. На улице случайно встречаешь друга, с
которым не виделся целый месяц, и он кажется тебе незнакомцем. Ты со своей новой
вершины подаешь ему несколько сигналов, и когда он не понимает -- ты покидаешь
его, навсегда. Это похоже на очистку поля брани после битвы: агонизирующих
безнадежно раненных добивают одним быстрым ударом приклада. И ты идешь дальше, к
новым битвам, новым победам и поражениям. Но ты идешь! И пока ты двигаешься, мир
движется вместе с тобой с неимоверной аккуратностью. Ты ищешь новые сферы
деятельности, новых представителей человеческого рода, которых терпеливо
вооружаешь новыми символами. Ты выбираешь тех, на кого раньше не обращал
внимания. Ты испытываешь всех в поле зрения, при условии, что они не ведают об
откровении.
Таким образом я действовал, сидя в швейной мастерской отца и читая вслух
работавшим там евреям. Я читал им эту новую Библию так же, как, должно быть,
Павел проповедовал своим ученикам. С дополнительным преимуществом: эти бедные
еврейские парни не умели читать на английском. Сперва я направил свои усилия на
закрой-
193
щика Бунчека, у которого был раввинский склад ума. Открыв книгу, я наугад
выбирал какое-нибудь место и читал его на адаптированном английском, почти таком
же примитивном, как английский выходцев из Китая. Потом я пытался объяснять,
приводя примеры и привлекая аналогии с привычными им вещами. Меня поражало, как
хорошо они все понимали, гораздо лучше какого-нибудь профессора колледжа,
книжного и образованного человека. Естественно, то, что они понимали, не имело
никакого отношения собственно к книге Бергсона, но разве не в этом и заключается
задача такой книги, как эта? Я понимаю смысл книги так: сама книга исчезает из
поля зрения, она пережевывается вживую, переваривается и усваивается плотью и
кровью, чтобы в свою очередь создать новые духовные ценности и переделать мир.
То был великий праздник посвященных, который мы справляли, читая эту книгу,
самой заметной особенностью которой была глава "Беспорядок", пронизавшая меня
насквозь и даровавшая мне такое удивительное чувство порядка, что даже если на
землю упала бы вдруг комета и разметала все со своих мест, перевернула все вверх
ногами, вывернула бы все наизнанку -- я бы смог сориентироваться в новом порядке
за мгновение ока. У меня стало не больше страхов и опасений перед беспорядком,
чем перед смертью. Лабиринт -- это мое счастливое раздолье, причем чем глубже я
ухожу в него, тем лучше ориентируюсь.
С "Творческой эволюцией" под мышкой я еду после работы по Бруклинскому мосту, с
ней я двигаюсь к дому в сторону кладбища. Иногда я сажусь на Деланси-стрит, в
самом сердце гетто, после долгой прогулки по многолюдным улицам. Я сажусь под
землей в вагон, словно глист, ползущий по кишечнику. Каждый раз занимая свое
место в толпе на платформе, я знаю, что я самый необыкновенный из всех из них. Я
слежу за происходящим вокруг как наблюдатель с другой планеты. Мой язык, мой мир