два, и притом пальцах в трех от копилочной прорези). Когда меня резали и
сшивали (на нижней челюсти, впрочем, недошили - сначала ждали стоматоло-
га, а потом было не до того, так и остался глянцевый широкий рубец), - я
не проронил ни звука, только изредка мычал - как только зубы не вдави-
лись в кость! Помню, мечтал о недосягаемом счастье - впиться зубами в
руку, - но с руками тоже что-то делали. "Мужик!" - уважительно говорили
сестры.
Не знаю, сколько часов это продолжалось - в муках время бежит быстро,
скучать некогда. Вот меня уже выкатывают в коридор, склоняются папины
очки. Папа тоже на высоте положения: "Ты помнишь, тяжкий млат..."- "Дро-
бя стекло, кует булат", - умудряюсь прошлепать губами и наконец-то выру-
баюсь.
Все дергает, ломит, печет, к лицу и рукам приросли неустанно палящие
горчичники, но освещенный мирок, еще сохранившийся во мне, слишком уж
мал, чтобы вместить что-нибудь по-настоящему огромное. Меня вертят и ку-
тают как мумию, но я твердо помню, что дозволяется лишь помыкивать.
В небесах, куда только достает наконец-то отпущенный на волю взгляд,
металась метель. Металась, извивалась, кружила, пытаясь ухватить себя за
хвост, заметала и без того малопроезжие дороги, а носилки поднимались,
наклонялись, опускались, покуда я не оказался в бочке, крашенной изнутри
в цвет солдатских галифе. Продольные и поперечные деревянные ребра, ма-
мино лицо, которое я могу только узнать, а воспринять его выражение уже
не в силах.
Небо тоже было непроезжим для санитарного "кукурузничка", но какой-то
начальник - папин ученик, как все в Эдеме - сказал: "Под мою ответствен-
ность", - и я приземлился в Кокчетаве, ибо на Ирмовке умели отрезать
только руки и ноги.
Я столько раз слышал: "Вытек глаз, вытек глаз", что думал, будто он,
только тронь бритвочкой или шильцем, сразу так и брызнет наружу, как те
солнечные дыньки, которые мы надували водой из младенческих сосок. А
оказывается, в него можно смело воткнуть осколок стекла, да так, с этим
акульим плавником, и отправиться куда-нибудь на журфикс - только моргай-
те пореже, чтобы не поранить веко. Глаз можно разрезать и зашить, этот
круто сваренный студень, обманчивый, подобно пятачку кабана. А уж просто
всадить туда шприц - так это тьфу. Мне сто раз всаживали: смотри к носу!
- и раз прямо в глаз, который отчетливо чувствуешь, как надувается, на-
дувается - и все-таки, лопни мои глаза, так и не лопается! Главное - не
дергайте в это время головой, страдайте в каменной неподвижности. Слабо-
нервные так и не выучиваются смотреть на эту картину, а я нарочно себя
приучал: да, действительно, вот игла вонзается в оплетенный алыми жилка-
ми белок облупленного крутого яйца (а вдруг всмятку?), вот начинает ис-
пускать туда что-то, испускает, испускает, а потом - вжик! - и выскочила
наружу, комарино-пронырливая. И сколько ни вглядывайся, ничего, кроме
крошечной точки на этом месте не разглядишь.
Все не так страшно, как малюет раскрепощенное воображение отщепенца,
если переживается сообща: Единство - лучшее (единственное) лекарство от
ран, приобретенных благодаря Единству. Если живешь исключительно для то-
го, чтобы производить впечатление (а это единственное подлинно челове-
ческое занятие), на свете не остается ну решительно ничего невыносимого.
Взять хоть самое элементарное: если не просто стонать, а материться -
уже намного легче. Когда сестра быстрым кошачьим движением срывает при-
сохший бинт - и то лучше сдавить свой вскрик не на "мм...", а на "бб..."
(а про себя на "бблль...") - и все засмеются. Больница - это тоже был
Эдем, обитатели которого - главное условие райского блаженства - были
единственными людьми на земле, - поэтому ни с кем из нас не случилось
ничего такого, что не было бы общей участью смертных: один шарахнул ку-
валдой по гусенице, от которой с хирургической точностью отскочил оско-
лок, другому уже без всяких затей шарахнули бутылкой по глазу, третий,
форсу ради, сунулся в какую-то форсунку, а оттуда вдруг фыркнуло пламя,
четвертого мамаша, спеленутого, оставила на крыльце, а дьявол, приняв
образ петуха, подошел и клюнул в оба глаза... Разнообразен Божий мир!
Мы еще с одним пацаном проходили по статье "баловались". У него в
глазу сидит латунный лоскуток - тоже магнит не берет. "Уже глаз начинает
вылазить - а латунь сидит", - вдохновенно брешет он, и я тоже, Единства
ради, перехожу на брехню. В Эдеме все дети: целые дни мы проводим в
единственном подлинно человеческом занятии - в болтовне. Мужики расска-
зывают сказки, именуя их анекдотами.
- Раньше забирали в армию с двадцати пяти лет. И служили по двадцать
пять лет. Отправят, к примеру, из Караганды в Комсомольск-на-Амуре - ту-
да идти двенадцать с половиной лет и обратно двенадцать с половиной лет.
Только дойдешь - уже обратно надо. Возвращается мужик в самом соку,
пятьдесят лет (а я-то думал, что пятьдесят лет - это старость!) - и ни
разу живой п... не видел.
- Пацан, - предупреждает какой-то ответственный товарищ.
- Сколько лет? - приступают ко мне. - Двенадцать? Ну-у... Все понима-
ет! Давай!
- Ни разу, значит, живой п... не видел. Идет он это, глядит - под
кустом нищенка. Он подходит: слушай, мать, покажи п..., а то уже пятьде-
сят лет, а я живой п... не видел. Бутылку поставишь? Поставлю. Она зад-
рала юбку. Он давай смотреть. Все рассмотрел: а это что, а тут что, а
внутри что? Ей надоело: а там, говорит, Иван Иваныч сидит. Он бутылку
поставил, они распили, пошел дальше. Приходит в город. Переночевал. За-
хотел рубануть - ну, пятьдесят лет! Заходит в гастроном. Видит, здоровый
такой мужик рубит мясо, а его со всех сторон: Иван Иванович, мне попост-
ней, Иван Иванович, мне для гуляжа... Он слушает и удивляется: как такой
детина мог там уместиться? Он тихонько подходит: слушай, друг, ты где
вчера был? А тот как раз вчера мясо налево доставал. Он раз ему - сует
деньги. Солдату, конечно, не тебе же. Солдат пошел пожрал, выпил и опять
приходит: "Слушай, а все же ты где вчера был?" Тот опять сует деньги.
Солдат опять пошел выпил, опять приходит: "Я все равно никак не пойму:
ты где вчера был?" Ну, тот и психанул: раз пришел - деньги взял, другой
раз пришел - деньги взял, - он и психанул. "Где? - говорит. В п...!" -
"Так ты бы так и сказал!"
Общий восторг. Я хватаюсь сразу за десять мест, где от смеха готовы
вот-вот лопнуть швы - лопни глаза, если вру: ведь не родился же я евре-
ем!.. Наоборот - я был самый настоящий Платон Каратаев. Роевое существо,
я, подобно солнцу, изливал дружелюбие на всех соплеменников разом, не-
медленно забывая о них, чуть они скроются в тень. Это сейчас я, отверже-
нец, до боли прирастаю к отдельным личностям, а потому не умею испыты-
вать благодарность к Народу, которому стольким обязан: я не умею благо-
дарить Ивана за благодеяния Петра. А тогда мог. Потому что не очень их
различал.
Вообще-то главная трагедия моей жизни - я не умею забывать. В качест-
ве отщепенца. Я могу, мгновение за мгновением, пересматривать мою отще-
пенческую жизнь, как киноленту, и, задержавшись, высмотреть пряжки на
своих детских сандаликах, или завитки резолюций на своих юношеских заяв-
лениях ("прошу того, сего" - "в просьбе отказать"), - и в одних и тех же
местах снова и снова проливать слезы, либо...
Нет, не либо - улыбаюсь я все реже и реже: я не могу забыть, чем за-
канчивается сияние телячьих или щенячьих надежд - надежд чужаков, зави-
сящих от капризной милости хозяев. Но как роевое существо я решительно
ничего не помню - какой-то нескончаемый упоительный фон, на котором сме-
шались в кучу кони, люди... Конечно, я их любил любовью брата, а может
быть, еще нежней, но теперь мне их почти не отличить друг от друга, каж-
дый в моем фотоальбомчике застыл на одном-двух мгновенных снимках.
Гайдамак, одутловатый совхозный красавец с тяжелыми кудрями (артист
Урбанский) и сверкающей никелем, словно комплект хирургических инстру-
ментов, как бы недоброй улыбкой (я тоже пытаюсь улыбаться недобро, но
все время забываю, меня и поныне не сумели до конца выучить взрослому
искусству здороваться, не вспыхивая радостной улыбкой).
- ...Тормознул... - включается дефектное озвучивание - ... Свежее,
пристала, яичко, птвоюмать: выпей, выпей... Я его стукнул об баранку и -
раздавил, птвоюмать! Прямо на штаны. Ой, кричит, ой, полезла с полотен-
цем... А я не люблю, когда бабы там лазят!...
Вильгем радостно хохочет - только этот смех от него и остался да вы-
сочайший, почти женский голос:
Осенний лес такой нарядный
Ко мне в окошко залетел.
А мой хороший, ненаглядный
И заглянуть не захотел...
У меня и сейчас сердце сжимается, когда я внутри себя прокручиваю
хоть два такта из этой песни. Только сделавшись отщепенцем, я догадался,
что вовсе не лес, а лист залетел ко мне в окошко. И что - вы думаете,
это сделало меня счастливее? Ведь мой хороший, ненаглядный все равно не
захотел заглянуть...
Мы все здесь братья, то есть все, что за пределами палаты, нас не ка-
сается.
Ингуш Муцольгов - два клюва, нос и подбородок, нацелились друг на
друга. И детские изумленные глаза. Включаем остатки записи:
- ...Таксист с рукояткой бежит... Теперь лучший друг: кирюха... в Дом
культуры...
- Это не настоящий друг, - остерегает его вдумчивый Полтора Ивана с
маленьким недоразвитым глазишкой, а без Муцольгова наставляет меня: -
Ингушам надо сразу хвост прижимать... Вы в Степногорске... Бей в гор-
ло... Смотришь - повалился... Самое хорошее оружие - палка. Все эти кас-
теты, свинчатки... - "декаданс", только что не произносит он это пренеб-
режительное слово.
Скрестивши могучие руки, он прохаживается меж коек, а складочка на
его пижамных штанах так и юркает влево-вправо, влево-вправо - глаз не
оторвать.
- Сталин был в чем-то прав... - я надолго беру эту фразу на вооруже-
ние. Я не отщепенец, задумываться, что значит "в чем-то", что значит
"прав": полноценного мужчину интересует одно - как он выглядит.
Нурултанов аскетичен и сластолюбив, как некий казахский Тартюф.
Обеззвученный, он вечно подает мне знаки, которые я понимаю с полуслова.
Он директор школы глухонемых, и я навеки усваиваю их азбуку: кулак -
"а", письменное "бэ", нарисованное в воздухе скрещенными пальцами, сред-
ним и указательным, это, как вы, наверное, догадались, "бэ" - и так да-
лее. Этот аскетичный сластена - такая побирушка, что даже я отсыпаю ему
конфет уже без большого удовольствия. Но по-глухонемому тараторю очень
бойко.
Мукан - Мукан Абдран-улы, сын Абдрана, как называю его я, ради соседа
молниеносно освоив азы еще и казахского, Мукан, красивый, как девушка,
вечно, подобно царскосельской статуе, скоблит ножом, ворча сердито, иск-
леванную спину курта - не думайте, что это такое же немецкое имя, как
Вильгем, нет, это смертельно кислый казахский сыр.
Начавши оживать, я, пристанывая, сумел заглянуть в тумбочку и порадо-
вался маминой оперативности: в глубине светился некий молочный призрак
гриба-боровика. В его тяжелой и твердой, будто цементной, шляпке мне ед-
ва удалось выгрызть с десяток белых язвочек, превратив его в призрак му-
хомора. И когда Мукан, бормоча казахские ругательства, счищал мои следы,
я еле сдерживал мучительные стоны сдерживаемого смеха.
- Мукан, тебе письмо, пляши! - вдруг врубается звук, и он, смущенно
улыбаясь, вкладывает одно колено в другое и, на полусогнутых, начинает
извиваться.
- Это у них так в Индии танцуют, в Индии, в Индии, из Индии, - все
радостно разъясняют друг другу (всемирная отзывчивость): в Индии, оказы-
вается, тоже есть казахи, их с чего-то туда занесло, а теперь они, ес-
тественно, стремятся в нашу братскую семью, подернутые нежным жирком ин-
дийских девушек из кинофильма "Бродяга".