Вот как нужно создавать братство народов: вышибить всем по глазу - а
кому и два - и запереть в одну палату.
Мама проходит по этому раю какой-то полупрозрачной тенью, различимой
лишь в заплаканных местах. Это не в обиду - я и себя начинаю различать
только ночью, оторвавшись от масс. Самое страшное в одиночестве - необ-
ходимость жить собственной жизнью. Болит решительно все - ноет, дергает,
жжет, мутит от неизбывного запаха дегтя - мази какого-то Вишневского,
паленые волосы источают тошнотворную пороховую вонь (меня и сейчас под-
ташнивает, когда повеет угольной гарью), пульсирующий глаз то съежится в
сверлящую точку, то раздуется так, что голова болтается внутри пузыря,
надутого болью. Храп, стоны, в коридоре десятикратное эхо - голоса де-
журных сестер, звуки выкладываемых на стекло металлических предметов,
предназначенных причинять боль, на потолке без конца разворачиваются ав-
томобильные фары - провисшая койка вращается каруселью.
От боли не заснуть толком - сразу же начинает сниться боль. Только
раз вдруг приснилась школа, любимые пацаны, обожаемая Мария Зиновьев-
на... А может, я сплю, вдруг встревожился я и пощупал парту. Парта была
настоящая, твердая, и я успокоился. Но малейшее движение - и просыпа-
ешься со стоном. И сразу встрепенется мама, прикорнувшая где-то - на
стуле? на свободной кровати? Ее не выгнать из больницы. Друзья зазвали
на роскошную кровать с периной, но роскошь-то ее и ужаснула: нежиться,
когда ее бедный Левочка... При коридорных отсветах мама еле слышно чита-
ет мне Мало "Без семьи", и я снова спасаюсь в чужую жизнь, в жизнь
опять-таки самых лучших моих друзей: Виталис, Маттиа, обезьянка... а ут-
ром они передадут меня в надежные руки Гайдамака, Вильгема, Мукана...
Правда, до их пробуждения я успевал еще услышать радио, которое, как
безумец, целый день неразличимо болботало себе под нос. Сейчас от ка-
захских песен по мне рябью бегут мурашки - такая в них диковатая сила и
красота, а тогда они не казались мне даже экзотическими: экзотика должна
быть заграничной. Чтоб тебя зауважали в России, надо сделаться иностран-
цем. Казахи это сумели. Очередь за евреями.
Мы, эдемчане, не заскучаем даже и в аду, если только нам позволят ва-
риться в одном котле. Но раз направляют, а тем более в МОСКВУ - значит
так и надо.
Меня хотели поднять - я не дался: "Сам пойду!". Встал и рухнул - под-
ломились ноги от внезапной боли в щиколотках. И впервые расплакался -
такая мелочь не могла считаться экзаменом на мужество.
"Потерял много крови, потерял много крови", - уважительно прокатилось
по оставляемому Эдему, и меня повели под руки. "Я еще вернусь!" - из
последних сил присягал я на верность своим лучшим в мире друзьям, и они
освещали мой путь отраженным светом, ибо всякое исходящее от нас сияние
бывает только отраженным: ты отражаешь мою любовь к тебе, я - твою.
Маму оформили сопровождающей. Вагонное купе тоже было раем: чего сто-
ила одна только уходящая в бесконечность череда взаимно отражающихся
зеркал. И промерзлая санитарная машина: пока она вертелась, словно бы на
месте, моя судьба оставалась в верной деснице Всевышнего, устраивающей
приключения исключительно с хорошим концом.
Московская больница тоже была бы раем, только очень уж там было прос-
торно и культурно. И докторша настораживала чрезмерной культурностью -
мама рядом с ней выглядела какой-то колхозницей. В советском кино супе-
ринтеллигентов традиционно поручали играть евреям (Плятту, что ли?), по-
этому я много лет каждого встречного еврея считал просто интеллигентом.
Докторша только посветила мне в глаз лобовым шахтерским зеркальцем и
быстро проговорила, как отрезала: "Немедленно удалить". Ка-ак?.. Мы так
не договаривались!.. В Эдемах так не поступают - профессора мне, профес-
сора!.. Вы совершенно правы, коллега, осколки прямо на поверхности, да
ты же все равно им ничего не видишь, ну-ка, есть свет или нет? А сейчас?
А сейчас? А вот и есть - я тебе прямо в глаз свечу, вот тебе и не может
быть, ты что, хочешь, чтоб на второй глаз перешло?
Мир реальности уверенным бульдозером ломился по хрупкой поросли веры
и воображения, среди которой только и может выжить глупенькая трехлетняя
девчушка - человечья душа. Но что, вы думаете, меня уложило наповал -
инвалидность, риск полной слепоты, еще какая-нибудь рационалистическая
еврейская дребедень? Ошибаетесь: будут дразнить - вот что ввергло меня в
отчаяние до того бездонно-непроглядное, что из бездны его совершенно не
имели никакого значения ни честь, ни мужество: все эти роскошества уже
не могли понадобиться тому отверженцу, в которого меня превращали.
Под родным ожерельем хирургических солнц я орал и брыкался так, что
вызвали еще двух мужиков меня держать. "Мама услышит", - пытались меня
усовестить. "А ее здесь нет", - успевал отбрехиваться я. "Она через окно
услышит". - "Чего она будет под окнами шататься!.."
Правда, и боль была - это что-то особенного. Но ведь и раньше нельзя
сказать, что не было ничего особенного. Хотя раньше, вроде бы, не пере-
кусывали какие-то очень прочные живые проводочки - кусачки так и щелкали
в моем глазу, так и клацали, так и чакали...
У нас в Кокчетавском раю удаляли глаз одной старухе, - вынули, "как
огурец": выболел. Она встала и пошла. И закурила. Ценная старуха. Я тоже
встал и пошел. Потому что мне было уже все равно, я уже не хотел ни на
кого производить впечатление. Мог идти - и пошел. Не мог бы - не пошел
бы. В безразличии отверженца тоже таится источник силы, силы животного.
Зверя или скотины.
Опускаясь на кровать, я хотел взяться за выгнутую рассвирепевшим ко-
том никелированную спинку и промахнулся. Впоследствии волейбол и теннис
с райской игривостью неопровержимо подтвердили мне, что чувство расстоя-
ния нуждается в двух глазах, как истина в спорщике.
Безнадежная мрачность - теперь это любимейшее мое состояние, в нем
уже ничего не страшно: неоткуда падать. Но в тот миг я не сумел раску-
сить его прелесть: выходец из Эдема, я все еще полагал, что счастье -
это когда радуешься, хотя единственное прочное счастье, доступное смерт-
ному, - это когда не мучаешься.
- Мама, почитай мне "Мертвые души", - упавшим ниже некуда, а потому
ровным голосом попросил я: бегство в чужую жизнь все равно оставалось
лучшим обезболивающим.
Я сделался ровным, как январский каток. Это верно, что наливаясь пог-
лощающим желанием, мы становимся сильными, - зато отсутствие всех и вся-
ческих желаний делает нас неуязвимыми. Теперь я знаю, как живут нор-
мальные люди: надо ни о чем не думать, не мечтать, не дай Бог, не усмат-
ривать в вещах символов чего-то большего, а видеть в них исключительно
ту пользу или вред, который от них может перепасть, - и ничего больше.
Это и есть конечный вывод мудрости земной. Не хлопочи сверх меры - все
сделают вместо тебя: и родят, и убьют.
Снег сменился асфальтом, а многослойная обмотка на полголовы - воз-
душным витком марли. Я пробирался в кафельную гулкую пустыню умывальни-
ка, забывая даже, что он московский, и перед зеркалом бережно приподни-
мал запеленутый в марлю ватный тампон. Подслеповатые ввалившиеся веки,
под ними никакая не рана, а аккуратная слизистая оболочка, как во рту, -
интересно, для чего ее Бог заготовил, уже знал, что глаз будут удалять
из помещения? Которое, кстати, совсем не круглое, а наоборот, выпуклое
на донышке.
Я закрываю ладонью живой трепещущий глаз и изо всех сил таращу пустой
- но тьма стоит хоть глаз коли. Еще диковинней получалось, когда пустой
глаз прижмешь к стеклу (чтобы чувствовать холод бровью и щекой). Получа-
ется так, что целым смотришь, а отсутствующим как будто подглядываешь
через холодную дырку в непроглядную тьму, - и какая-то одурь тебя охва-
тывает: каким же это чудом такое море черноты может стоять прямо среди
света, который ты тоже видишь своими глазами. Да, да, и наши глаза сос-
тавляют неразрывное Единство. И если они видят разное, мы начинаем схо-
дить с ума.
Только это занятие и возвышало меня над буднями. Да еще я сочинял,
будто взгляд одного глаза труднее выдержать, потому что в нем сосредото-
чивается двойная доза страсти.
Не знаю даже, с чего мне вздумалось спросить у врача, будут ли ког-
да-нибудь пересаживать людям глаза (мне бы подошел коровий). Носитель
белого халата лишь снисходительно улыбнулся, а кто-то из кривых растол-
ковал мне окончательно:
- Ты второй береги. А один глаз ты проср...
И вдруг такое облегчение хлынуло мне в душу.... Я бросился в умы-
вальник, ликующе повторяя одними губами: "А один глаз ты проср..., а
один глаз ты проср..." Оказалось, если говорить матершинными словами,
все становится совсем не драматичным, а залихватски-будничным.
В умывальнике я впервые рискнул взглянуть на неугасимую ни днем, ни
ночью лампочку, гордо раскрыв глаза (второй под тампоном тоже дернул
крылышками), а то раньше все трусил: вдруг она тоже взорвется. Внезапно
вспомнил, что с левого глаза мне будет уже не прицелиться, и, схвативши
швабру, начал вскидывать ее к левому плечу, седло к корове. И все же в
университете на сдаче ГТО я таки выбил третий разряд!
В коридоре я увидел маму и прицепился к ней все с тем же - будут ли,
мол, пересаживать глаза. "Тогда я отдам тебе свой," - проникновенно от-
ветила мама.
Трагическая серьезность - от нее-то я и старался улизнуть. Но все же
бегло примерился к маминому глазу: у нее он темней моего, хотя на худой
конец сойдет, но только все это сентиментальная чушь, настоящий мой глаз
- это телевизор (народная анестезия!).
И вот они рассыпаны передо мной щедрой рукой Всевышнего, как ракушки
на морском берегу: глаза, глаза, глаза... Синие, серые, карие, черные
или лазурные, как бирюза... Или совсем белые, налитые яростью и водкой.
Если глаз твой тебя соблазняет...
А в плоских картонных коробочках ассортимент на самый вычурный вкус:
"левые с носиком", "вырезочка у виска", "правые толстые", "с поддутием",
"с короткой пяточкой" - здесь нужен глаз да глаз. Для вас это жуть и
мерзость, а поживите у нас в Эдеме, так еще будете тщеславиться, что ваш
телевизор "хорошо сидит" - как смокинг, - будете завидовать, сплетни-
чать, восторгаться, льстить: да у вас совсем как настоящий, прямо не от-
личишь (ты совсем как русский, льстила мне моя еврейская родня), хотя
нас, стреляных и взорванных воробьев, не проведешь на стекляшке, мы с
полувзгляда отличим живого слизняка от пустой ракушки.
Я и в метро продолжаю разглядывать пассажиров и диву даваться, до че-
го ловко у них всажены телевизоры - не отличишь, который настоящий: каж-
дый раз забываю, что я уже не в больнице, а на воле, пора подумать и о
будущем - потренироваться тсыкать слюной сквозь зубы. Здесь, конечно,
нельзя, метро все-таки, да не где-нибудь - в Москве! - но если сжать гу-
бы, то под их прикрытием можно приступить к тренировкам прямо сейчас,
это будет вроде подземных ядерных испытаний. Тсык, тсык - вяло. Тсык,
тсык - браво, подземная струя ударяет в губы с такой энергией, что кро-
шечный плевочек приземляется на раскрытую книгу не очень добродушного
дядьки в очках. Он смотрит на вспененную капельку - чудом залетевшую под
землю частичку штормового прибоя - и не понимает, верить или не верить
своим вооруженным глазам. Решается верить.
- Ты чего плюешься? - сердито спрашивает он меня.
- Кто плюется?.. - хрипло возражаю я.
Дяденька некоторое время рассматривает нас: приличная мама, бледный
мальчик со свежим бинтом на глазу и ангельски нежной после ожога кожей,
- и, видимо, решается все-таки не верить глазам. А чтобы окончательно
заставить их умолкнуть, захлопывает книгу.
От смущения я даже забываю, что я в Москве, перестаю ощущать волшеб-
ный запах московского метро (запах сырой известки в новом доме и поныне