Так на нем и погибнешь. Всегда садись, друже, под зернистую икорку или
балычок.
Младость! Младость! У нее завидный аппетит.
Донжуанская тактика брать "на душу" или "на хамство" - это тоже его,
ливановское. Гениальная тактика! Без поражений. И даже не только -
донжуанская. В жизни, бывает, надо покорять и обаять не одних женщин, а, к
сожалению, и начальство, которого у нас много. Может быть, даже чересчур
много. И оно, как замечено, шибко клюет "на душу" или "на хамство".
Больше всего на свете Ливанов любил разговор о себе.
Как-то за столом я спросил:
- Что это, Боря, ты сегодня такой скучный, мрачный?
- А с чего ему веселиться! - дернула плечиком Нина Николаевна. - Ему ж
неинтересно. Говорят-то об искусстве, а не о нем.
Вот случай памятный и отмеченный в летописях Художественного театра.
В одиннадцать часов и три минуты в репетиционной комнате, называвшейся
почему-то КО, возле длинного стола, покрытого спокойным зеленовато-серым
сукном, только один стул еще не был занят.
Станиславский вторично вынул из жилетного кармана большие золотые часы с
крышкой и "засек время", как сказали бы мы теперь.
В репетиционной комнате, похожей на белую больничную палату, стало очень
тихо.
Единственный свободный стул должен был занять Ливанов.
- Очевидно, нам придется подождать Бориса Николаевича, - глухо сказал
бог, щуря глаза.
Он щурил их по-доброму и по-сердитому. Сейчас сощурил по-сердитому.
Все молчали.
А Нина Николаевна, сидящая по правую руку от бога (одесную, как говорили
в МХАТе), нервно задергала плечиками.
Почти все собравшиеся для застольной репетиции уже имели свое собственное
место на полочке Истории русского театра. Они хорошо знали это, всегда это
помнили и соответственно держались как в жизни, так и в театре.
Улыбался один Качалов. У него было чувства юмора больше, чем у других. Да
и к "полочке" относился свысока.
Через длинных-предлинных пять минут бог в третий раз взглянул на свои
золотые часы.
Все минуты, часы и дни совершенно одинаковы только в глупой школьной
арифметике. А жизнь, как мы знаем, это самая высшая математика. В ней все
относительно: и любовь, и дружба, и доброта, и верность, и пространство, и
время. Поэтому я и сказал: через длинных-предлинных пять минут.
- Очевидно, нам придется еще подождать Бориса Николаевича, - сказал бог
таким тоном, каким он разговаривал в трагедии Шекспира "Юлий Цезарь".
Константин Сергеевич положил перед собой свои золотые часы, не защелкнув
крышку с красивой монограммой.
Стало еще тише.
Только карманные часы тикали громко, как башенные.
Ливанов вбежал в репетиционную через двадцать две минуты. У него вспотели
брови и галстук съехал налево.
Все, кроме Качалова, сидели с окаменевшими лицами.
- Простите, Константин Сергеевич! - сказал Ливанов грудным плачущим
голосом. - Простите меня.
Бог, сощурясь, взглянул на циферблат с черными стрелками.
- Борис Николаевич, вы изволили опоздать на тридцать минут.
- Простите, пожалуйста, Константин Сергеевич!
- Как это могло случиться?
- Я... проспал, - тем же могучим плачущим голосом ответил Ливанов.
- Что-о?
Неприкрытая наглая откровенность сразила бога.
Литовцева метнула гневный взгляд на Василия Ивановича, потому что он
прикусил верхнюю губу, чтобы не прыснуть смехом в такую трагическую минуту.
И... о кошмар! - он еще подмигнул Ливанову.
Растерявшийся бог повторил:
- Что-с?.. Проспали?.. Репетицию?
Других слов у него не было. Разнородные чувства переполнили голову и
сердце. Воцарилась пауза, которая и для Художественного театра являлась
необычной.
- Простите меня, пожалуйста, Константин Сергеевич.
- Вам, Борис Николаевич, надлежит просить прощения... вот... у-у-у...
Нины Николаевны... у-у-у... Василия Ивановича... у-у-у... Ивана
Михайловича... у-у-у... у всех... н-н-да... которых вы заставили ждать...
нда-с... ровно тридцать минут... У меня часы Мозера... Вперед не убегают...
Извольте-с просить прощения... Извольте-с... По очереди.
Бог широким жестом обвел всю окаменевшую полочку Истории русского театра.
- Простите меня, пожалуйста, Нина Николаевна... - начал Ливанов все тем
же плачущим басом. - Простите меня, пожалуйста, Василий Иванович.
Сверкнув через пенсне смеющимися глазами, Качалов с театральной
величественностью кивнул головой:
- Бог простит.
- В том-то все и несчастье, что наш бог простит его, - шепнула Литовцева.
- Вот увидишь, простит. Любимчик!
И плечики Нины Николаевны иронически продрожали.
Ливанов продолжал:
- Простите меня, пожалуйста, Иван Михайлович... Простите меня,
пожалуйста, Алла Константиновна...
И т, д., и т, д.
- Ну-с, а теперь, Борис Николаевич, прошу занять свое место. Гм, гм. Но
сначала поправьте галстук.
- Простите, Константин Сергеевич!
И Ливанов торопливо засунул галстук за жилетку.
Бог спрятал часы в жилетный карман, вытер большим полотняным платком
лысину и взволнованно начал репетицию.
Она шла без перерыва три часа.
Выходя через маленькую одностворчатую дверь из репетиционной,
Станиславский в полном отчаянии сказал Качалову:
- Какой ужас! Он сегодня великолепно репетировал. Великолепно. После
этого! Н-н-да. Художественный театр кончился.
Василий Иванович поднял глаза на бога с некоторым удивлением. Оно было
вызвано неожиданностью в сочетании этих фраз, столь противоположных: "Какой
ужас... ", "Великолепно репетировал... ", "Художественный театр кончился".
- Если он мог великолепно репетировать, значит, с него как с гуся вода.
Может, и остальные наши молодые артисты гуси? А? - И Станиславский повторил:
- Гуси? А? Тогда Художественный театр кончился.
После этого Качалов, обращаясь к Ливанову, частенько говорил:
- Ну, гусь!
Продолжаю неанекдоты о боге.
От смеха у Дункан порозовели ее маленькие уши. Мне стало завидно.
Искреннему легкому смеху всегда завидуешь.
- В чем дело, Изадора? - нетерпеливо спросил я.
Она смеялась на свои мысли.
- Ты вспомнила что-то очень веселое?
- Да!
- Рассказывай.
Дункан закинула переплетенные кисти рук за мягкую шею. Жест обещал что-то
лирическое.
- Рассказывай, Изадора. Ну!.. Ну!..
Она полузакрыла веки.
Я уже перенял у Никритиной ее нетерпеливое "ну! ". Так это всегда бывает
в тесной жизни: сначала перенимают друг у друга словечки, фразы и жесты, а
под конец жизни муж и жена делаются до смешного похожи один на другого.
- Это было ранней весной, - начала она в тоне классического рассказчика.
- Точней: на пороге ранней весны. Когда на всех улицах Парижа продают
фиалки. Их бывает так много, что кажется, будто Париж, как модистка,
надушился дешевенькой "Пармской фиалкой". Эти духи пахнут молодостью и
счастьем. Ведь у счастья, так же как и у горя, есть свой запах. Не правда
ли?
- Ты поэт, Изадора!
- Конечно. Как всякая актриса. Если она в актрисы определена небом.
- Допустим, что небо этим занимается.
- Так вот: весна, фиалки, какая-то русская парочка, прогуливающаяся у
меня под окнами на рю де ля Пом... Не знаю почему, не знаю, но мне вдруг
безумно захотелось пообедать с богом.
Дункан иначе не называла Станиславского.
- Ты, Изадора, и в него была влюблена?
- О, конечно! Но по-другому. Я в жизни потому так много и влюблялась, что
это всегда было по-другому. Каждый раз по-другому.
- Значит, совсем как у нас, у мужчин.
- Да что ты!
- Мы только потому и изменяем, что всегда надеемся на новенькое.
- Безобразие! "Новенькое"! У вас это несерьезно. А у нас, у женщин...
- Тем хуже, если у вас каждый раз серьезно. Значит, вам нельзя прощать.
- Любовь - это... это... как искусство. Она должна быть всегда очень
большая и очень серьезная.
- Вместо "всегда" я бы предложил слово "иногда".
- Помолчи. Я хочу рассказать про бога.
- Рассказывай, рассказывай.
- И вот в прелестный весенний день я прочла в "Юманите", что он в Париже.
Мы с Анатолем Франсом были читателями этой газеты "с сумасшедшинкой". Так
говорил мэтр.
Айседора приподняла веки и, скосив глаз, лукаво взглянула на меня.
- Пообедать с ним, наедине, вдвоем! С самым красивым богом из тех,
которых я знала.
- Но не с самым молодым, Изадора.
- Для нас, женщин, возраст не главное в любви.
- Будто?
- Мы ведь, Анатоль, в этом не так примитивны, как вы, мужчины.
- Допустим.
А Есенина Айседора называла ангелом и в этом хотела убедить как можно
большее число людей. Поэтому на стенах, столах и зеркалах она весьма усердно
писала губной помадой: "Есенин - Ангель", "Есенин - Ангель", "Есенин -
Ангель".
- И вот, - продолжала Дункан, - я позвонила богу по телефону. О, как я
была счастлива! Он милостиво согласился приехать в ресторан.
- Ну, ну!
- Я попросила сервировать нам столик не в общей зале...
- Само собой.
- Боги не опаздывают к обеду. Ровно в семь он уже заложил уголок салфетки
за свой крахмальный воротничок.
У нее от смеха опять порозовели уши.
- Сам понимаешь, мой друг, что после второго бокала шампанского я уже не
могла усидеть на своем стуле.
- Ясно!
- Я подошла к Станиславскому и взяла в ладони его голову.
- Ясно!
- Тогда пенсне упало с его носа и он зажмурил глаза. Вероятно, от страха.
- А ты, конечно, этим воспользовалась и поцеловала его в губы?
- Нет, - вздохнула Изадора, - в губы не удалось. Он их слишком крепко
сжал.
- Он же бог.
- Я хотела огорчиться, но не успела.
- Неужели бог разжал губы?
- Да!.. Но только для того, чтобы взволнованно спросить меня: "Изадора, а
что мы будем делать с нашими детьми?"
Об этой очаровательной встрече Дункан как будто где-то написала. Но я
рассказал с ее слов.
- Ты это не выдумала, Изадора? Так и спросил: "Что мы будем делать с
нашими детьми?"
- Слово в слово.
Я стал хохотать.
- Вот! Вот! То же самое случилось и со мной. Огромное несчастье! Я стала
смеяться. Ужасно смеяться. Так смеяться, что слезы падали с моих глаз в
салат "латю". Это, наверно, непростительно? Но я же не сошла с неба. Я
просто человек. Даже хуже - я женщина.
- Лучшая из женщин!
- Ты скажи это Есенину.
- Обязательно.
Она благодарно сжала мне руку и заключила:
- Станиславский, разумеется, сказал то самое, что должен был сказать.
Ведь бог, как известно из Библии, относится ко всему очень-очень серьезно.
- Это верно. Даже к искусству. Даже в наше время!
- А я? Я тоже! - с жаром воскликнула Изадора. - Даже к танцевальному
искусству.
- Знаю.
- Над которым ты посмеиваешься.
- Над твоим, Изадора, никогда!
Она приехала в Советскую Россию только потому, что ей был обещан... храм
Христа Спасителя. Обычные театральные помещения больше не вдохновляли
Дункан. Дух великой босоножки парил очень высоко. Она хотела вдыхать не пыль
кулис, а сладчайший фимиам. И обращать взор не к театральному потолку, а к
куполу, напоминающему небеса. Пресыщенная зрителем (к слову, ставшем на
Западе менее восторженным: ведь актрис любят до первых морщинок) - она
жаждала прихожан.
Огромный, но неуклюжий храм Христа у Пречистенских ворот ей где-то за
границей лично преподнес на словах наш очаровательный народный комиссар
просвещения.
Право, эпитет "очаровательный" довольно точен по отношению к Анатолию
Васильевичу Луначарскому. Ведь он не только управлял крупнейшим
революционным департаментом, но и писал стихи, пьесы, трактаты по эстетике,
говорил, как Демосфен, и предсказывал будущее, преимущественно хорошеньким
женщинам, по линиям их нежных ладоней.
Да и с Господом Богом (с настоящим, с Саваофом) у него, как известно, в