теплилась лампадка перед старенькой иконкой Божьей Матери.
- Ну?.. - спросил я нетерпеливо, по-никритински. - Ну?
- Наложив, разумеется, полные штаны, - продолжал Качалов, - я поднимаю
глаза к небу.
И тут он сделал знаменитую мхатовскую паузу.
Литовцева была ни жива ни мертва.
- А передо мной, значит, телеграфный столб, а на самой макушке его,
обхватив деревяшку зубастыми ножными клещами, сидит монтер и что-то там
чинит. А метрах в ста от него, на другом столбе, сидит второй монтер,
которого, стало быть, зовут, как меня, - Василием Ивановичем. Вот мой
разбойник и кличет его этаким густым шаляпинским голосом: "Ва-си-илий
Ива-анович! Ва-си-илий Ива-анович!.." Ну совершенно голосом Бога, друзья
мои.
Мы рассмеялись.
- Честное слово, очень похож! Сам Господь Бог орет, и баста. До чего ж я
перетрусил!
- Вечно с тобой, Василий Иванович, какие-нибудь дурацкие истории! -
сказала Литовцева.
Голос монтера, "очень похожий на голос Бога", напомнил мне другой случай,
рассказанный Жоржем Питоевым - директором, режиссером, художником и отличным
актером парижского театра, маленького, но хорошего. Это обычно для Парижа:
там драматический театр чем меньше, тем лучше.
Бабушка Жоржа первой - в карете - приехала из Эривани в Париж. Роскошная
армянка была самой интеллигентной дамой в своем отечестве. Ее называли во
Франции мадам де Питоев-нуар. Значит, она даже для французов была слишком
черна.
По ее примеру и Жорж после смерти Веры Федоровны Комиссаржевской (он был
ее возлюбленным) отправляется в Париж. Это было за несколько лет до нашей
революции. Неожиданно Франция стала его третьей родиной. Но и вторая -
Россия, Россия Толстого и Чехова, - навечно осталась в его душе. Питоев
мечтал, чтобы Франция полюбила, хорошо узнав, Россию чеховскую и
толстовскую.
- Это ваша миссия, Жорж?
- Да! Моя миссия, - отвечал он серьезно, хотя и не любил, как человек со
вкусом, высоких слов.
В Париж Питоев приехал с молодой женой. Довольно скоро Людмила, так ее
звали, стала не только первой актрисой его театра, но и одной из первейших
актрис во Франции.
У Питоевых была целая ватага детей: Светлана, Варвара, Людмила, Саша,
Нюша и т, д. Отец и мать замучивали их русским языком, но родным языком для
них все-таки стал французский. Это огорчало родителей.
В 1927 году на берегу Атлантического океана в Кабрстоне мы с Питоевым
крепко дружили.
- Вы знакомы с Жоржем Питоевым? - спросил я Качаловых.
- А как же! - сказал Василий Иванович. - Милейшее существо. И Людмила
прелесть!
- Так вот, послушайте рассказец: как-то Жорж ставил у себя в театре пьесу
с участием ангелов. Нарисовал их и отправился к старому знаменитому
бутафору. Рассмотрев эскизы, бутафор неожиданно ответил: "Нет, я этого
делать не буду. Таких ангелов не бывает". Питоев спросил без улыбки: "А вы,
месье, видели ангелов?" - "К сожалению, нет", - ответил мастер тоже без
улыбки. И повторил: "Но таких ангелов не бывает". И вернул эскизы. По-моему,
это очень поучительная история.
Качалов сказал:
- Вот и наши ермиловы так же идиотски понимают социалистический реализм,
как этот бутафор ангелов, а я голос Саваофа.
Снег падал хлопьями, похожими на звезды с рождественской елки.
В комнате Качалова было хорошо. Я бы сказал фразой XIX века: был уют
мыслящего человека. Много книг, записные книжки, рукописи - толстые и
тонкие.
- Как же ты, Василий Иванович, живешь тут? - спросила супруга.
- Читаю, гуляю, репетирую.
- Репетируешь? Что же ты репетируешь? Новой роли-то для тебя и близко не
видно! О тебе в театре и думать-то позабыли.
- "Не все коту масленица" репетируем.
- С чего бы? Кто ж твою "Масленицу" ставить собирается? Я что-то об этом
ничего не слыхала. Да и с кем репетируешьто?
- С Константином и Машенькой.
- Для чего ж? Для какого театра?.. Блюменталь-то в Малом, а ты как будто
еще у нас. Еще не выгнали.
- Так. Для никакого театра. Просто так. Для себя.
Литовцева засмеялась мелким куриным смехом. Смеялась и смеялась, тряся
грудью и обоими плечами, как цыганка, танцующая под гитару.
- Кхэ-кхэ... два старика и одна старуха забавляются. Как ученики
театрального училища. Как молокососы!
- Что ж, - смущенно оправдывался Качалов. - Расти надо. Всем надо. И не
молокососам тоже. И тебе бы, Нина, не помешало.
- Покорно благодарю! Уже выросла... в жену артиста, тронувшегося на
старости лет.
- Вполне вероятно. Вполне, вполне.
И продолжал:
- Третьего дня мы с утра репетировали. Я с превеликим увлечением произнес
свой монолог. "Здорово! - решил про себя. - Здорово!" А у Константина
презрительная гримаса на губах. "Что, - обращается он ко мне, - уже
вызубрили? Назубок вызубрили? Прошу, Василий Иванович, сказать монолог
своими словами. Своими! Собственными! А не чужими!" - "Для чего же, -
спрашиваю, - своими? Мои-то ведь хуже будут, чем у Островского". Тут
Константин даже побелел от святого возмущения. "Вы, - говорит, -
ремесленник! Гнусный ремесленник!" Блюменталь так вся и сжалась в комочек.
- Еще бы!.. А ты небось только облизнулся?
- Совершенно верно, Ниночка, облизнулся. Ну, а назавтра с утра опять
отправляюсь к Станиславскому репетировать. Стучу в дверь. "Кто там?.." -
спрашивает он. Отвечаю: "Это я, Константин Сергеевич. Я... гнусный
ремесленник". Ничего. Впустил. И даже хохотал во все горло.
В комнату принесли жидкий чай с лимоном.
Нина Николаевна задернула синие суконные гардины и зажгла свет.
Я задал серьезный вопрос:
- Скажи, Вася, а кто тебе больше всех помогал в работе?
Вопрос задал общий, но думал так: "Интересно - кто? Станиславский или
Немирович-Данченко?"
Качалов потер подбородок и, подумав, ответил с той же серьезностью:
- Да вот, пожалуй, она, Нина!
И сразу, без паузы, спросил меня:
- Стихи-то новенькие у тебя имеются?
Литовцева грозно сверкнула на меня зрачками.
- Кое-что, Вася, имеется, - с невинным видом ответил я.
- Еще бы не иметься! Он же не в носу ковыряет. Вот когда, Василий
Иванович, ты окончательно поправишься...
- Сядь, Нина, сядь. Не суетись.
- Да кто ж это суетится? Всегда что-нибудь не то скажешь! - И
быстро-быстро заковыляла она из угла в угол.
- Если имеются, так чего молчишь? Выдавай, брат.
В это же мгновенье я вскрикнул:
- Ой, не щиплись, Ниночка! Больно. У тебя же не пальцы, а щипчики для
маникюра.
Она посмотрела на меня с ненавистью. А я обожал ее. Честное слово.
Качалов величественно улыбался.
- Так вот, друзья мои, я прочту вам всего-навсего семь стихотворений.
- Семь! - ужаснулась мученица своего несносного характера.
- Ну сыпь, брат, - сказал Качалов. - Сыпь. Читай.
И Качалов подпер мягкими ладонями гладко выбритые скулы, словно
проутюженные горячим утюгом.
У Нины Николаевны навернулись на глаза слезы:
- Толя, родной, пожалей ты его, старик ведь, только что чуть не умер. Не
утомляй ты его своими стихами. Опять температура поднимется, опять сляжет от
твоих стихов-то. Я ведь, милый, знаю, какие ты пишешь.
- Помолчи, Нина, не шуми, - сказал Качалов.
- Кто ж это шумит? Только ты, Василий Иванович, один и шумишь. Голос-то
как иерихонская труба.
Я объявил:
- "Разговор с Богом о сотворении мира".
- Это что же - поэма? И небось длинная?
- Нет, Ниночка, не поэма.
- Слава Богу!
- Нина-а!.. - зарычал Качалов.
И воцарилась тишина.
Я прочел:
Послушайте, господин чудак,
Иже еси на небеси,
Ведь этот сотворили вы бардак?
Мерси!
- Все? - спросила наша беспокойная подруга.
- Все! - порадовал я ее.
- Следующее, Анатоль! - скомандовал стихолюб.
Где Кухня горя?..
Сверху, снизу иль откуда
Приносят мне дымящееся блюдо?
- Следующее!
Наплевать мне, что вы красавица.
Дело, друг мой, не только в роже.
В этот век говорят: "Он мне нравится".
А сказать: "Я люблю", - вы не можете.
- Следующее!
- "Судьба или злая хозяйка".
- Так-с.
"Эй, человек, это ты звучишь гордо?"
И в морду! в морду! в морду!
- Следующее!
Я в городе. А как в лесу.
И вечный страх в себе несу.
"Дружи!"
Какой же, к черту, смысл и толк?
Я думал: друг, а это волк.
"Люби!"
И вот хриплю средь ночи я:
В моих объятиях змея.
- Следующее!
- Васи-и-лий Иванович... - жалобно пролепетала преданнейшая и
мучительнейшая из жен.
- Следующее!
- А может быть, Толя, хватит? И так всю душу вывернул. А я ведь здоровая,
у меня воспаления в легких не было.
- Это будет последнее, Ниночка. В две строчки. Вроде как на бис.
- Спасибо тебе. Толя. Большое спасибо.
И я умру, по всей вероятности.
Чушь! В жизни бывают и покрупней неприятности.
Василий Иванович взял со стола вечное перо и записную книжку в
темно-красном переплете:
- Диктуй, поэт.
И, записав шесть стихотворений, обнял меня:
- Спасибо, брат.
- А у тебя, Вася, есть что-нибудь новенькое?
- Вот, если желаешь - поэма Максимилиана Волошина.
- Этого только не хватало! Ведь она длиннющая!
- Помолчи, Нина.
- Очень, Вася, желаю, - сказал я. - Прочти, сделай милость.
- Ну тебя, бессердечный! Знала бы, не привозила.
- Нина-а-а!
Супруга даже перепугалась. До того это было громоподобно.
И Качалов стал читать из той же записной книжки "Дом поэта". Поэму о
коктебельском доме Волошина, где во время гражданской войны находили приют
"и красный партизан, и белый офицер".
- Может, Василий Иванович, поставишь термометр? А? Поставь-ка. Поставь.
На. Я стряхнула.
- Зачем же ставить-то? Ведь мне сегодня не скучно.
Тогда беспокойная наша подруга, расстегнув гипюровую кофточку, поставила
термометр себе:
- Наверно, поднялась. И все ты, Анатолий, ты! Зверем был, зверем и
остался. Хоть кол на голове теши.
А глаза ее уже светились добротой.
Шопеновский прелюд доносился из салона.
Я показал на толстую рукопись, что лежала на столе:
- Это чье произведение?
- Станиславского. Из новой книги. О работе с актером.
- Интересно?
- Да как тебе сказать... Азбука!
- Ну, пора! И, пожалуйста, Толя, больше ни о чем не спрашивай.
Поднимайся-ка, поднимайся! Надо и честь знать.
Зима ушла, стряхнув снег со своих плеч.
При царе уже звонили бы великопостные колокола.
Мы обменялись со своим парнем жилплощадью: Кирка перебрался в
отремонтированную бывшую ванную комнату, а мы в ту, где он проживал сначала
в фибровом чемодане, а потом в кроватке с пестрыми шнурами.
Комната была узкая, длинная, с двумя окнами в двух стенах.
Однажды меня осенило.
- Нюха, - воскликнул я, - а ведь мы можем превратить эту уродину в
роскошную квартиру из двух клетушек.
- Гениальная идея! - немедленно согласилась спутница моей жизни.
Она, как и все интеллигентные женщины той эпохи, мечтала если уж не о
квартире, то хотя бы о некоем ее подобии.
Как это ни удивительно, но ровно через неделю мы уже воздвигли фанерную
стену с фанерной дверцей. Обе комнаты (назовем их так) были окрашены клеевой
краской, потолки оштукатурены, оконные рамы побелены. В спальной поместились
ореховая тумба с трельяжиком и полуторный матрац, покрытый цветастым
украинским ковром, а в столовой-кабинете - "боярские" толстоногие табуреты,
скамья и стол. Все это из мореного дуба, кустарного олонецкого производства.
До сих пор я не могу понять, откуда у нас взялись деньги на такую
потрясающую обстановку и на такой грандиозный ремонт. Ведь и сейчас, через
тридцать восемь лет, спутница моей жизни, давным-давно ставшая заслуженной и
орденоносной, с гордостью сообщает: "Вы знаете, я себе построила