Едва первые живительные лучи нэпа прорезали последние тучи военного
коммунизма, дядя Мотя открыл свое "дело", то есть магазинчик с культурным
названием "Парфюмерия и гигиена". Место для магазинчика было найдено с
завидной талантливостью - рукой подать от всемирно известной "Лондонской
гостиницы". Как нетрудно понять, ее многочисленным постояльцам круглосуточно
требовались именно те предметы, которыми торговал наш провизор. Не мудрено,
что в первый же год "финкционирования", выражаясь языком дяди Моги, он начал
шить себе двубортные костюмы из английского коверкота, а своей супруге -
шубы из черного, серого и коричневого каракуля. Это был ее любимый мех. Надо
признаться, что дяде Моте и в голову не приходило (при таком-то высоком
интеллекте!), что недалек тот день, когда его посадят.
- Спасибо им, - говорил дядя Мотя, - что еще не забрали мамочку. (Так он
называл ее.)
Многих Полищуков пересажали с женами и детками. (Конечно, не
малолетними.) Но одесситы и тогда не теряли юмора: "Мы, как Минин и
Пожарский, - острили они, - заложили жен и детей". Только дядя Мотя чуть ли
не до самой Отечественной войны с мягким философским удивлением продолжал
спрашивать самого себя и своих добрых знакомых:
- Скажите, пожалуйста, за что они меня посадили? За что? Ведь это же не я
придумал новую экономическую политику. Они же сгат ее придумали, сами
просили: "Пожалуйста, торгуйте, товарищ Полищук! Пожалуйста, хорошо
торгуйте!" И я соглашался. И, конечно, открыл магазинчик. И, конечно,
старался торговать хорошо. Как мог и как умел. И я, видит Бог, платил
хорошенькие налоги. И я думал, что провизор Полищук даже очень полезен
советскому государству. За что же они, скажите, пожалуйста, меня посадили? И
отобрали у мамочки ее каракулевые шубки? И даже соболью кофточку. И
чернобурую пелериночку, что лежала в сундуке у Доди Маркузона. В нафталине.
Как говорится, про черный день. Да, да! Их тоже забрали. Как миленьких.
Следователь сказал во время обыска: "А нам такая соболья кофточка и такая
пелериночка пригодятся про белый день. Чтобы строить тракторы". Вот как он
сказал. А теперь вы, наверно, спросите: "Кто же донес про них?" Кто! Я вам
могу ответить, кто: мерзавец Додочка Маркузон. Мой любимый аптекарский
ученик. Чуть-чуть не приемный сынок, который и в магазинчике нашем торговал.
Он даже меня называл: "Папа Мотя". И еще вы, наверно, спросите: "Почему же
он донес? Почему?" И я вам отвечу: "Пути Господа и мерзавцев неисповедимы".
- Это верно, Матвей Исаакович, - согласился я.
Мне очень нравились его мудрые афоризмы.
Но это история будущего. Мы забежали несколько вперед. Надо вернуться.
У "знаменитой московской актрисы" была чуткая совесть. По-моему, даже
чересчур чуткая. И она по-настоящему страдала, считая, что наш парень,
начиная орать спозаранок, портит лето всем на свете.
"Горошком" вскочив с кровати, она с трагическими глазами вынимала его из
фибрового чемодана, продолжавшего свою верную службу, кормила паренька
грудью и убаюкивала, напевая что-то свое - колыбельное. К примеру:
Миленький, посапывай,
Пишет пьесу папа твой.
Баю, баю, бай,
Папе не мешай.
От нежных рук и приятного мурлыканья крикун сразу засыпал, а счастливая
мать говорила:
- Ну какой умный! Уже все понимает. Все, все!
- А эту колыбельную он сам сочинил? - Спрашивал я, не поднимая глаз от
рукописи.
- Скептик! Противный скептик!.. Не смей его пяточки целовать! Запрещаю!
А когда я отрывался от своего "бумагомаранья", чтобы выкурить папиросу
под ветками желтых и белых акаций, с балкона раздавался голос сердобольной
тети Фани:
- Анатолий Борисович!.. Анатолий Борисович!..
Добрая женщина, как я заметил, была убеждена, что все люди на русской
земле едят слишком мало. А в двадцать шесть лет мужчине для солидности уже
пора поднакапливать жирок на теле.
- Поднимайтесь скорей на балкончик. Вас уже дожидаются ягоды с холодной
сметаной.
- Спасибо!
- Спешите, Анатолий Борисович! Пожалуйста, спешите! - добавлял дядя Мотя.
- Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон. Что?
И я спешил.
И милый нэпман спрашивал меня:
- Как сегодня поживает черномазая Зера?
- Сегодня я еще влюблен в нее.
- Слава Богу!
- Но что будет завтра...
- Завтра, Анатолий Борисович, вы тоже будете в нее влюблены. И
послезавтра. Всю жизнь.
- Не уверен.
- Почему это вы не уверены? Скажите, пожалуйста, почему?
- Да потому, что ночью я буду читать своей актрисуле...
Он неодобрительно покачал головой:
- "Актрисуле"!..
- Не обижайтесь за Никритину. Так называл Чехов свою Книппер.
- Не может быть! И это вы слышали собственными ушами?
- Нет, к сожалению, не слышал. Но я читал его письма к Книппер.
- Ой! Как нехорошо читать чужие письма!
Он не острил. Он говорил с полным убеждением. С убеждением старого
одесского интеллигента, что чужие письма - это литература для сплетниц.
- Значит, вы будете читать ночью Анне Борисовне новую сцену? Что?
- Весь второй акт пьесы.
- Поздравляю, поздравляю.
- Подождите. Не торопитесь поздравлять. Может быть, на утренней заре,
перед купаньем, я утоплю весь второй акт вместе с черномазой Зерой в вашем
соленом море.
- Боже мой, зачем вы их будете топить? Зачем топить черненькую Зеру?
- Обязательно! С камнем на шее.
- Зеру? Ой!..
- Если она не понравится Анне Борисовне.
- Кто не понравится? Кто? Эта черненькая прелестная девочка?
- Да!
- Кушайте, пожалуйста, свои ягоды. Кушайте абсолютно спокойно. Она
понравится. Она не может не понравиться. Она очень понравится. Очень, очень.
Матвей Исаакович был в курсе всех наших дел. Он все знал. Знал, как я
пишу и что. Иногда знал это даже раньше, чем Никритина, так как едва я
складывал в стопку исписанные листы и прятал карандаш в карман, он мягко
брал меня под руку и уводил в тень садика из пяти акаций, сожженных солнцем.
- Значит, - говорил он, - мы сейчас будем слушать новую сцену? Не правда
ли, Анатолий Борисович? Что?
И я невольно покорялся его мягкой настойчивости:
- Идите, провизор, за своей панамой. А то Фаня Абрамовна рассердится.
- И она, как всегда, будет абсолютно права. Когда моя лысина накаляется,
как сковородка, я соображаю немножко хуже. А вашего "Вавилонского адвоката"
я, конечно, хочу...
- Ладно, ладно. Идите за панамой. Жду вас под толстой акацией.
- А что? Разве она плохая, эта толстая акация? - не унимался милейший
болтун. - Разве она хуже ваших разных осин? На ней, слава Богу, еще не
повесился никакой Иуда. Бегу, бегу!
Через минуту он возвращался не только в панаме, в своей роскошной
настоящей панаме, которая свертывалась в тонюсенькую трубочку, но и с белым
кружевным зонтиком тети Фани:
- Я вам это говорю, Анатолий Борисович; мамочка самый мудрый человек на
земле. Прямо ребе. Она все знает. Она знает, что зонтик нам с вами тоже не
помешает. Вы видели, сколько сейчас на термометре? Сорок два градуса по
Реомюру! Что?
На утренней заре я не утопил свою рукопись в Эвксинском Понте. Настроение
и самочувствие были отменные. Мы жили в Аркадии, как святые неподалеку от
рая. В самом раю нам, вероятно, было бы хуже. Там ведь не полагалось вкушать
плодов с древа Познания. Те дни мне чрезвычайно нравились прелестью своего
однообразия. Сияло солнце, и плескалась о песок теплая солоноватая вода. С
утра до обеда я марал бумагу. Наш парень орал в меру и прибавлял в весе,
сколько предписано медициной. Его взвешивала тетя Фаня на аптекарских весах,
привезенных дядей Мотей из города как подарок "Парфюмерии и гигиены". У
молодой матери хватало времени, чтобы покормить парня грудью, выстирать в
корыте пеленки и выстирать его самого. А в промежутках самой поплескаться в
"шикарном" море, как говорили одесситы, и "покоричневеть" (это тоже их
словцо), "покоричневеть", согласно моде, перед Москвой. Словом, мы не
переставали благодарить Шершеневича за умный и добрый совет.
В Москве накануне отъезда я спросил Мейерхольда:
- Скажи, Всеволод, сколько страниц должно быть в пьесе?
- Чем меньше, тем лучше! - ответил он. - Если бы Шекспир писал покороче,
его бы непременно взяли живым на небо. А его похоронили в земле. Это в
наказание за слишком длинные трагедии и комедии.
- Отвечай-ка, Всеволод, делово: сколько должно быть страниц в пьесе?
- Ты пишешь комедию или трагедию?
- Комедию. А чтобы подразнить гусей, как говорит Есенин, назову ее
фарсом.
- Дразни, дразни. Я это люблю.
- На библейский сюжет. Парочка сластолюбивых старичков, парочка ханжей,
подглядывала за купающейся Сусанной. И влипла эта парочка. А чтобы выйти
сухими из воды, старички сами затеяли суд над пышноволосой
"соблазнительницей". А пророк Даниил, воспылав страстью к пышнотелой, стал
ее блестящим адвокатом... У нас ведь тоже развелось немало ханжей.
- Значит, пьеса об этом.
- Да. Огонь по ханжам.
- Прелестно!.. Фарс?
- Комедия.
- Фарс, фарс, фарс!
- Ну? Сколько же требуется страниц?
- Семьдесят! На "Ундервуде". Через два интервала. - И добавил: - Если ты
пишешь пьесу для меня.
- Нет, для Таирова.
Мейерхольд задрал свой сиранодебержераковский нос и презрительно фыркнул:
- Пф-ф! Для Таирова! Для этого фармацевта!.. Пф-ф! Он тебе накрутит
пилюльки из твоей пьесы. Такие красивенькие пилюльки, что ты, брат, сразу
вылечишься от любви к нему.
Не собираясь ссориться с Мейерхольдом, я уточнил:
- Верней, не для Таирова, а для Никритиной.
- Ага.
- Ясно, Всеволод?
- Ага.
Он понял меня и оправдал, так как сам в то время уже ставил спектакли для
Зинаиды Райх, своей жены.
- Ясно, брат! - И похлопал меня по плечу, как заговорщик заговорщика.
И сразу нахмурился:
- А Зиночка великолепно сыграла бы Сусанну!
Я невольно улыбнулся и подумал: "Таковы все мужья актрис, и самые умные
из них - глупей рядового зрителя. И делаются совершенно слепыми на беду
своего театра". Тут же я опять вспомнил своего друга Шершеневича, который
после какой-то мейерхольдовской премьеры скаламбурил: "До чего же мне
надоело смотреть на райхитичные ноги!"
Возвращаюсь в Аркадию.
В начале сентября я объявил с балкончика:
- Товарищи, только что написал самые приятные на свете три слова:
"Занавес. Конец пьесы".
Дядя Мотя поднялся на четыре ступеньки, снял с головы панаму и расцеловал
меня. А тетя Фаня решительно сказала:
- Вашего "Вавилонского адвоката" будет переписывать Сонечка Полищук.
Знаменитая машинистка! Вы с ней еще не знакомы? Это сама пикантность! Сама
прелесть! Моя племянница!
- А какая у нее машинка?
- "Ундервуд".
- Отлично. Попросите, пожалуйста, знаменитую машинистку переписывать
через два интервала. В пяти экземплярах. Разумеется, если у Сонечки есть
хорошая копирка.
- Не смешите меня! У нашей Сонечки - и нет хорошей заграничной копирки!
Что?
Я уже привык в Одессе к знаменитостям. К знаменитым сапожникам,
знаменитым портным, знаменитым "куаферам", знаменитым врачам, знаменитым
дантистам, знаменитым чистильщикам сапог и т, д. "Не знаменитые" попадались
как исключение из правил.
Ровно через неделю тетя Фаня привезла из Одессы "Вавилонского адвоката".
Он был вручен мне в крокодиловом портфеле с серебряной монограммой "А. М. ".
- О-о!..
Открыв портфель ключиком, я сосчитал экземпляры:
- Ура! Шесть!
Даже последний, шестой, пленял четкостью. Хоть сдавай Таирову, а пятый
Луначарскому.
Только значительно позже, при Сталине, очередной реперткомщик читал
исключительно "первонапечатанный".
Все экземпляры были элегантно переплетены.