головы! А брусничное варенье для рябчиков найдется?
- Найдется! - гордо отвечает хозяйка.
Это ее третий "прием" в жизни.
- Странно... в таком доме и вдруг нашлось!
- Знаете ли, друзья мои, я собираюсь уходить из Художественного театра, -
говорит Качалов, обсасывая ножку рябчика.
- Куда ж это ты уйдешь, Василий Иванович? Кто тебя возьмет? Не смеши! -
трясет плечиками Литовцева.
- Да вот... на эстраду уйду.
- Кхэ-кхэ, Качалов - эстрадник! Чудная картина!
- Н-да, Нина, эстрадник. По крайней мере с чем хочу, с тем и выступаю. И
отбирать у меня режиссер ничего не станет. Им ведь, Нина, ты будешь. Для
эстрады-то. И авторы у меня найдутся неплохие: Толстой, Достоевский, Пушкин,
Шекспир, Байрон, - и ролей ни у кого не просить. Что хочу, то беру. Вот и
Ричарда, вероятно, сыграю. Ведь мечтыто о нем второе десятилетие.
Пыжова спрашивает:
- Ты это серьезно, Вася, на эстраду собрался?
- Очень. А ты возражаешь?
- Да.
- Почему?
- Потому, что ни Качалов не может уйти из Художественного театра, ни
Художественный театр от Качалова. История вас связала.
- Вздор! Историю делают сами люди.
Нужды нет говорить, что сразу же после первого общественного просмотра
"Трех сестер" вся нелепость замены Качалова Болдуманом стала явной и
бесспорной.
Качалов усердно посещал генеральные репетиции, заходил после каждого
действия в уборную Болдумана и давал ему советы - умные, тонкие и
дружелюбные.
На другой день Пыжова и Никритина полувозлежали на нашей неперсидской
тахте. Я сидел на подоконнике, заложив ногу на ногу.
Они болтали о женщинах. О Дункан, Об Алисе Коонен, о Зинаиде Райх.
Прислушиваясь одним ухом, я подумал: "Удивительно! Они еще ни разу..." И в
то же мгновение Пыжова спросила:
- А сколько лет Коонен?
Я обрадовался: "Вот теперь все в порядке - самый волнующий вопрос задан!"
Никритина вздохнула:
- Не знаю, право. Но, несомненно, я скоро догоню ее. Алисе, видишь ли, с
каждым годом делается все меньше и меньше, а мне, как идиотке, прибавляется.
Это кошмар какой-то!
- А сколько лет Айседоре Дункан? - спросила меня Пыжова.
- Этого, Оля, не знает даже Британская энциклопедия, которая знает все.
Пыжова уверенно сказала:
- Самое глупое устраивать тайну из своего возраста. Надо ляпать
начистоту! Не убавляя! Тогда и публика прибавлять не будет. Она не очень-то
добрая, эта публика. Морщинки актрис в бинокль подсчитывает.
- К тому же, - добавил я, - слава здорово старит. Вот хохлушки из Полтавы
будут говорить: "Эта Никритина при Февральской революции уже была
знаменитостью!"
- Ужас!.. А мне в Полтаве шестнадцать лет было!
- Семнадцать, Нюшенька.
- Отстань! Это безразлично.
- Моя теща, - продолжал я, - к счастью, не актриса. А попробуйте узнайте
у нее год рождения!
- У-у! Мама сразу ответит: "Зачем вам это надо? Вы, что ли, хотите из
меня борщ варить?"
- Вот сумасшедшая старушка! Прости, пожалуйста, Нюша, - сказала Пыжова.
Я очистил для женщин по мандарину и, угостив их, спросил:
- А сколько тебе, Оля?
Пыжова побледнела.
- Ты в каком году родилась, голубка?
- Вот в каком! - прошипела Пыжова.
И, сверкнув через очки разноцветными глазами, показала мне крупную дулю.
- Ну и хам же у тебя муж, Никришка!
И, прижавшись щекой к ее щеке, Пыжова сказала:
- Ты, Нюшка, молодая женщина, а я... - И поправила очки на носу. Она еще
не привыкла к ним. дая женщина". А я "еще моло- Это очень тонко сказано,
Оля!
- Запиши. Пригодится для будущих мемуаров.
- Для этого, Оля, у меня существует голова. Записную книжку потерять
можно.
- Голову тоже.
- Сколько лет Василию Ивановичу? - спросила Никритина.
- Наш Васенька собирается Чацкого играть. Вот и считай. Чацкому-то
сколько? Столько будет и Качалову. Эти проклятые мужчины вечно молоды.
Семидесятилетние женятся на двадцатилетних, и никто не хихикает. А когда
прелестная Дункан влюбилась в вашего Сережу... Э!.. И почему, Никриша, мы с
тобой не мужчины? Вот бы распушились!
- Бодливой корове, Ольга, Бог рог не дает.
Когда Пыжова ушла, я сказал:
- Ольга очень быстро стареет.
- Ты находишь?
- Быстро, как газета.
- Это потому так кажется, что она стада носить очки.
- Может быть.
- Хотя они к ней идут. Правда, Длинный?
- Ты думаешь, теперь она будет стареть помедленней?
- Надеюсь.
- Пусть бы старела, как толстый журнал. Хотя бы, как толстый журнал.
Иначе уж очень грустно.
- А я?..
- Ты, Нюха, останешься вечно молодой. Как мои стихи.
- Хвастун!
- Разумеется.
Есенин вернулся из-за границы не Есениным. Тяжелые мрачные страницы
придется написать об этом. Какой-то неразрываемый мрак туго запеленал его
больное сознание. И, может быть, единственной светлой щелочкой в этих
пеленах был шумный житель фибрового чемодана. При первом же знакомстве с
нашим парнем Есенин на четверть часа совершенно преобразился: из глаз
вылилась муть и порозовел церковный воск его очень худого лица.
- Толя, Мартышон, я крестный вашего пострела.
- Разумеется, Сережа.
- А знаете, ребята, как я буду его кресгить?
- Нет.
- В шампанском! - и, как некогда, сверкнул лукавой улыбкой.
- А не напьется ли наш великан на радостях?
- Не остри. Разговор деловой и важный.
- Само собой.
- Я наполню купель до краев шампанским. Стихи будут молитвами. Ух, какие
молитвы я сложу о Кирилке! Чертям тошно будет, а святые возрадуются.
Согласны?
- Я, Сережа, согласна, - заявила непутевая мамаша.
- Возражений не имеется. Для купанья шампанское даже полезно. Так считали
красотки, которых я купал.
- Вот хвастун!
- Стало, заметано? По рукам?
И у Есенина, как встарь, по-мальчишески заискрились глаза.
Мне припомнилась его великолепная строчка:
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Но глаза у Сережи были, как из нежного голубого ситца, выгоревшего на
солнце.
- Назначаю крещение на четверток.
- Принято единогласно.
В эту минуту нежданно-негаданно раздался голосок - тихий, но
несокрушимый:
- Этого безобразия я не допущу.
Есенин промычал:
- Гром из ясного неба!
Голосок принадлежал моей теще - маленькой старушке с грустными глазами,
всегда чуть-чуть испуганными. Кто напугал их? Что?.. Вероятно, жизнь. Она
ведь такая: ох, как напугать может!
- Ребеночка простудить... малюсочку... Да ведь это... это...
Тихий, но несокрушимый голосок оборвался.
Есенин всячески пытался переубедить старушку, говоря, что он согреет
шампанское на примусе и оно будет тепленьким, как вода для корыта, в котором
бабка купает своего внука.
Тихий голосок стоял на своем:
- Умру, но не допущу!
Так, не родившись, погиб цикл есенинских стихов, думается мне,
бессмертных.
- Веник в бане всем господин, - буркнул неудавшийся крестный.
И ушел нахохлившийся, разогорченный.
Это была его неудача - явная, неприкрытая. А он не очень-то умел
претерпеть, смириться, признать себя побежденным и склонить строптивую
голову.
Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой. Он и женился на
ее славе, а не на ней - пожилой, отяжелевшей, но еще красивой женщине с
искусно окрашенными волосами - в темно-темно-красный цвет.
Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских
улиц, появляться в "Кафе поэтов", в концертах, на театральных премьерах, на
вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором
сплетались их имена: "Дункан - Есенин... Есенин - Дункан".
Но вот потухала люстра в "Стойле Пегаса" или кончался балет "Лебединое
озеро", и он сажал свою мировую славу на извозчика, на толстозадого
московского ваньку той эпохи. Они ехали с полутемной Тверской или с темной
Большой Дмитровки к себе на Пречистенку в балашовский особняк.
Это не близкий свет, если всю дорогу молчать. А они молчали.
Сочувствуя им, я повторял любимое есенинское словцо:
- Вот горе-гореваньице!
- Ты подумай. Толя, - вздохнула Никритина, - даже собаке бывает трудно
молчать. Даже кошке. А ведь Изадора женщина!
Я нахмурил брови:
- Не воображай, пожалуйста, что нам, мужчинам, это легко. Глупейший
предрассудок! Разница только в том, что женщина болтает, а мужчина
разговаривает.
- Ты просто нахал, Анатолий! У Изадоры ум тонкий, изящный и смелый. А у
Сережи...
- А у Сережи... - раздраженно перебил я, - умный ум. Хотя и мужицкий.
- Это верно, - согласилась она, - ум у него упрямый, деловой и
поэтический! Такое любопытное сочетание.
- Поэтический, поэтический, дорогая моя.
Никритина кивнула головой:
- Это так. Главное - поэтический.
Мне стало совестно, что я раздраженно сказал ей "дорогая моя".
- Да, Нюшка, сущая беда, что Изадора говорит на всех европейских языках,
кроме русского. А Есенин ни на каких других, только по-русски.
На этом мы и пришли к согласию.
Садимся, бывало, ужинать. Изадора выпивает большую граненую рюмку ледяной
водки и закусывает килькой. Потом выпивает вторую рюмку и с аппетитом
заедает холодной бараниной, старательно прожевывая большие толстые куски.
Неглубокие морщинки ее лица, все еще красивого, сжимаются и разжимаются, как
мехи деревенской тальянки.
- "Разлука ты, разлука..." - напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью
на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не
своими зубами.
Так ему мерещится. А зубы у Изадоры были свои собственные и красавец к
красавцу.
В столовой никого нет, кроме нас. Для меня, для Никритиной, для Ирмы
Дункан, приемной дочери Изадоры, и для ее мужа Шнейдера Айседора Дункан -
свой человек, а не мировая слава, в которую, как сказано, влюблен Есенин.
Что же касается пятидесятилетней примерно красавицы с крашеными волосами
и по-античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей
модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно
есть даже "пищу богов", как он называл холодную баранину с горчицей и солью.
Недаром и частушку сложил:
Не хочу баранины,
Потому что раненый,
Прямо в сердце раненный
Хозяйкою баранины!
Есенин был очень подозрителен и недоверчив. Бесцеремонно впиваясь
взглядом в лицо собеседника, он всегда пытался прочесть тайные его замыслы,
считая, что у каждого они имеются "беспременно". Это его слово.
- Смекай, Мартышон, - она же, чертова дочь, иностранка! Ей стихи мои -
тарабарщина. Не разубеждай, не разубеждай! Я по глазам ее вижу, - говорил
он, сжимая кулаки. - Слов-то русских плясунья не понимает!
А самое страшное, что в трехспальную супружескую кровать карельской
березы, под невесомое одеяло из гагачьего пуха он мог лечь только во хмелю -
мутном и тяжелом.
Его обычная фраза: "Пей со мною, паршивая сука!" - так и вошла неизменной
в знаменитое стихотворение.
Платон резко отделял любимого от любящего.
Есенин был любимым. Изадора любящей. Есенин, как актер, подставлял щеку,
а она целовала.
У жизни тяжелые кулаки. Это надо знать и твердо помнить. А мы, как
простачки-дурачки, не только отчаянно воем, но и удивляемся, когда она
сворачивает нам челюсть.
Не похоже ли это удивление на наивный разговор домашних хозяек, которые,
изо дня в день убираясь в квартире, неизменно восклицают: "Откуда только
проклятая пыль берется? Ведь только вчера вытирала!" И мы в том же роде
философски руками разводим: "Как это, почему у меня челюсть свернута? Ведь
еще вчера была совершенно целехонька!"
Эх, жизнь! Жизнь! Чего же это ты дерешься, как хулиган - злой и пьяный?
- Бери-ка, Сережа, тальянку.
Он берет, опускает восковые веки и поет тихо, грустно, с милой хрипотцой: