сверхтошнотворную пакость из пакостей:
- Прошу, сударь, выпейте за мое здоровье. Сегодня мне, с вашего
разрешения, семьдесят восемь стукнуло.
Есенин пил. Морщился. Но не больше, чем от старого мартелевского коньяка.
И профессор растерянно поправлял на носу золотые очки:
- Нда-с... великолепно-с!..
И, махнув рукой, большими шагами выходил из палаты, боясь оглянуться на
свою белохалатную свиту.
В медицину, друзья мои, надобно верить не задумываясь, так же, как в
Бога.
Одного угрюмого актера бывшего Александрийского театра спросила
хорошенькая дамочка:
- Николай Степанович, вы здоровый человек?
- Вскрытие это покажет, - ответил угрюмый актер.
Может быть, именно так надо верить в медицину.
Свои замечательные стихи 1925 года Есенин писал в тот единственный час,
когда был человеком. Он писал их почти без помарок. Тем не менее они были
безукоризненны даже по форме, более изощренной, чем когда-либо. Я говорю -
изощренной, понимая под этим лиричность, точность, предельную простоту при
своеобразии. Это было подлинное чудо! В молодые добрые времена он никогда не
работал легко и быстро. С лирическим стихотворением, зачавшимся в голове,
любил "побродить и переспать ночку".
Мне говорил:
- В корове. Толя, молоко не прокиснет!
А когда к нему приставал с вопросом какой-нибудь критик:
- Сергей Александрович, дорогой, расскажите, пожалуйста, как вы пишите?
- Как пишу? - переспрашивал Есенин. - Да вот, присяду на полчасика к
столу перед обедом и напишу стишка тричетыре.
И хохотал тому в спину:
- Зачем дураку знать, что стихи писать, как землю пахать: семи потов
мало.
Великий философ Сковорода говорил: "Всякий человек имеет цель в жизни, но
не всякий - главную цель".
У Есенина была - главная.
К концу 1925 года решение "уйти" стало у него маниакальным. Он ложился
под колеса дачного поезда, пытался выброситься из окна, перерезать вену
обломком стекла, заколоть себя кухонным ножом.
А накануне Есенин был у Николая Клюева.
Среди теплеющихся лампадок читал стихи своему "старшему брату" в поэзии.
4".
Клюев сидел на некрашеной дубовой лавке под иконой Миколы Чудотворца
старого новгородского письма.
- Ну как? - тихо спросил Есенин. - Стихи-то?
Старшой брат троекратно облобызал его:
- Чувствительные, Сереженька. Чувствительные стишки. Их бы на веленевой
бумаге напечатать, с виньеточками: амурчики, голубки, лиры. И в сафьян
переплесть. Или в парчу. И чтоб с золотым обрезом. Для замоскворецких
барышень. Они небось и сейчас по Ордынке да на Пятницкой проживают. Помнишь,
как Надсона-то переплетали? А потом - Северянина Игоря, короля поэтов. Вот
бы, Сереженька, и твои стишки переплесть так же.
После этих слов Есенин заплакал.
Это была его последняя встреча. Рассказал мне про нее один петербургский
поэтик, бывший при этом.
На литературном вечере в Вятке мне из публики бросили записку: "Товарищ
Мариенгоф, скажите - поэтами родятся или делаются?"
Я скаламбурил:
- Сначала делаются, а потом родятся.
Так вот: Есенин поэтом родился и поэтом умер.
Достоевский в "Дневнике писателя" рассказывает о двух самоубийствах.
Дочь Александра Ивановича Герцена от Огаревой-Тучковой "намочила вату
хлороформом, обвязала себе этим лицо и легла на кровать... Так и умерла". Ей
было семнадцать лет. Перед смертью она написала следующую записку:
Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть
соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А
если удастся, то прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я
мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землей. Очень
даже не шикарно выйдет!
Это уж совсем по-одесски.
"Значит, - заключает Достоевский, - умерла от холодного мрака и скуки".
Понимай: умерла без Бога в душе.
И вправду, какой уж тут Бог, если в последней записке стоит: "Очень даже
не шикарно выйдет". Да еще про шампанское разговор: отпразднуйте, значит, "с
бокалами Клико".
А вот другое самоубийство: "Выбросилась из окна, из четвертого этажа,
одна бедная молодая девушка... Выбросилась она и упала на землю, держа в
руках образ".
Достоевский пишет: "Тут даже, видимо, не было никакого ропота или
попрека: просто стало нельзя жить... и умерла, помолившись".
Умерла, значит, с Богом в душе.
Вы помните есенинское:
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать,
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
А вот это стихотворение для умного Есенина было чистой литературой.
Чистейшей! Даже в свою последнюю здешнюю минуту он не вспомнил Бога. А все
многочисленные Иисусы в есениских стихах и поэмах, эти Богородицы,
"скликающие в рай телят", эти иконы над смертным ложем существовали для него
не больше, чем для Пушкина - Аполлоны, Юпитеры и Авроры.
Мы часто повторяем вслед за Достоевским: "Человек с Богом в душе",
"Человек без Бога в душе". В этом смысле у Есенина, разумеется, бог
существовал. Но не христианский, не православный, а земной, человеческий,
наш. Имя его - поэзия. С этим единым богом Есенин и прожил всю свою мыслящую
жизнь.
Есенинская трагедия чрезвычайно проста. Врачи это называли "клиникой". Он
и сам в "Черном человеке" сказал откровенно:
Осыпает мозги алкоголь.
Вот проклятый алкоголь и осыпал мозги, осыпал жизнь.
Возникают в памяти бунинские строчки:
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить.
Ах, Сережа, Сережа, почему же ты не попросил ее, этой легкой смерти? Но у
кого просить-то было?
24
После декабря 1926 года, то есть без малого через двенадцать месяцев
после смерти Есенина, Галя Бениславская несколько раз приходила к нам на
Богословский. Обычно под вечер. То одна придет, то с Катей - сестрой
Есенина.
Всякий раз Галечка была милой, тихой, собранной. Без трагической маски на
очень похудевшем лице. Изредка даже улыбалась. Но улыбка казалась какой-то
извиняющейся: "А я вот все-таки улыбаюсь".
Свое предсмертное письмо, как мне передавали, Галя написала на папиросной
коробке. Может быть, это и неправда. Я читал его в музейной копии. "В этой
могиле для меня все самое дорогое..." - написала она.
Курила Галя по-мужски, глубоко затягиваясь и выпуская дым из носа.
Если финка будет воткнута после выстрела в могилу, - стояло в конце
письма, - значит, даже тогда я не жалела.
Если жаль - заброшу ее далеко.
Одна осечка.
К сожалению, я не знаю, воткнула ли она финку в могилу или забросила ее
далеко.
Уж лучше бы воткнула.
Стрелялась Галя из хлявенького револьверишки - из "бульдога".
Не без мысли о Достоевском мне хочется рассказать еще об одном
самоубийстве.
Это было в Ленинграде почти перед самой войной с Гитлером. Щупленький
рябой маляр лет двадцати восьми из ревности убил свою жену. Ему дали восемь
лет. Он их добросовестно просидел. А в первый же день, как выпустили, пошел
на Волкове кладбище, где она была похоронена, и повесился на толстом суку
возле ее креста.
Я навестил их могилы. Там, рядом, положили и его - этого русского Ромео,
нашего современника, щупленького рябого маляра.
Не верят в большую любовь только болваны, важно считающие себя
скептиками. Во все времена их было больше, чем надо.
25
Внутренне художнически поругавшись с Таировым, Никритина бросила его
Камерный театр и перешла в ленинградский Большой драматический, что на
Фонтанке.
Таким образом, мы стали жителями города без синего неба, но с белыми
ночами. Города туманов и дождей. Дождей июльских и декабрьских. Города
каналов, канавок, мостиков и мостов с золотыми львами, держащими в зубах
золотые цепи. Города проспектов, прямых, как чертежная линейка, и площадей,
справедливо называющихся полями.
Из года в год, со скучным постоянством, мы уезжали на летние месяцы в
Коктебель.
- Это то место, - говорил Кирка, - куда мы каждый год собираемся не
ехать.
Он был прав.
До июня наше семейство обычно шумело:
- Нет, ни за что! К Богу! С Коктебелем покончено! Надоел!
Впоследствии это мудрое решение покончить с Коктебелем наш парень
поддержал античной мудростью. Он сказал:
- Обжора Лукулл изрек: "Неужели у меня меньше ума, чем у журавля или
аиста? Нет, я не намерен постоянно жить на одном месте!"
У Кирки была редкая память.
Я похлопал его по плечу:
- Ты, брат, умеешь цитировать. Итак: улетим из Коктебеля, как журавли и
аисты.
- На Новый Афон или в Гагры, - предложила Никритина.
- Великолепно! Поищем, мамочка, новые земли. Как Христофор Колумб.
- Ты все остришь?
- Пытаюсь.
А в июне дьявол привычки опять заговорил во мне:
- Как ни вертись, друзья мои, но Коктебель - самое лучшее место на этом
комочке грязи. Какой пляж! Какое море! Какие фиолетовые горы!
- А какая Вера Павловна! Какая Муська! - добавил Кирка.
И мы отправлялись туда в восьмой раз.
Вопросы воспитания начали меня терзать еще до рождения наследника.
Я считал, что отец должен являться высоким и непререкаемым авторитетом
для своего сына. А для этого отец обязан лучше сына играть в шахматы, в
теннис, в волейбол. Лучше плавать и грести, знать почти все на свете, чтобы
на любой вопрос, на любое "почему?" отвечать точно и обстоятельно. Бог ты
мой, сколько этих мучительных "почему?" у наших ребят!
А случилось так: уже в шестнадцать лет Кирка лучше меня играл в шахматы,
лучше в теннис. Он был первой ракеткой "по юношам" ленинградского "Динамо".
Лучше плавал и прочел уйму стоящих книг. Хорошо говорил пофранцузски,
по-немецки и читал со своей англичанкой "Тайме".
Однажды на пляже Никритина невольно подслушала разговор Веры Павловны с
Муськой.
- Мариенгофы, - выпалила Муська, - интересные люди. Но самый интересный
из этой троицы, безусловно, Кирка.
Когда Муська что-нибудь выпаливала, рот у нее делался круглым и черным,
как дуло охотничьего ружья.
Несмотря на все обожание своего парня, мы оба, признаюсь, не на шутку
огорчились такой аттестацией.
- Вот негодяйка! - сказал я про Муську.
- Просто язва и мелкая дрянь! - отчеканила моя половина (порой я даже
называл ее "трехчетвертинкой").
- Вероятно, Муська заметила, что ты подслушиваешь, и захотела вонзить, -
утешил я.
А в глубине души мы оба скорбно, но с гордостью решили, что Кирка
действительно интересней нас.
Ах, товарищи, никогда не надо подслушивать. Особенно, если судачат о вас.
Ведь за спиной говорят правду! Еще на такое нарвешься, что будет тошно на
земле жить.
Борис Михайлович Эйхенбаум, лучший из лучших литературоведов, как-то
признался, что, когда он бывает у нас в доме, у него язык прилипает к горлу
от скептического и снисходительного взгляда Кирки. Но внешне парень всегда
вел себя чрезвычайно вежливо. Особенно с Эйхенбаумом!
- В таком случае, - сказал я, - будем гнать в три шеи этого желторотого
скептика. Гнать вон из моего кабинета.
- Нет, нет! - возразил старый Эйх. - Ведь мужчина он интересный!
- Вот как? Не поинтересней ли нас с Нюшкой? - огрызнулся я.
- Молодое племя всегда интересней, - невозмутимо ответил правдивый
профессор.
- Мерси!
Мальчонок, не в пример мне, был книжником. В короткий срок он собрал
порядочную библиотеку иностранных и русских историков и классиков.
Лично у меня никакой библиотеки не было. Увлекаясь историей и античной
философией, я говорил, что накупить столько книг, как в Публичной, я не
могу, а меньше меня не устраивает.
На пляже и в море, заплывая "к чертовой бабушке", мы с Киркой вели
горячие литературные споры.