справедливо сомневается.
Перед тем как это сделать, Кира позвонил ей по телефону.
Они встретились на Кирочной, где мы жили, и долго ходили по затемненной
улице туда и обратно. И он сказал ей, что сейчас это сделает. А она,
поверив, отпустила его одного. Только позвонила к его другу - к Рокфеллеру.
Тот сразу прибежал. Но было уже поздно.
Домработница Шура в это время собирала к ужину. А мы отправились
"прошвырнуться".
"Прошвырнулись" до Невского. Думали повернуть обратно, но потом
захотелось "еще квартальчик".
Была звездная безветренная ночь. Мороз не сильный.
Этот "квартальчик" все и решил. Мы тоже опоздали. Всего на несколько
минут.
Многие спрашивали:
- Кира это сделал из-за той девчонки?
- Нет, нет!
Вообще, мне кажется, что человек не уходит самовольно из жизни из-за
чего-то одного. Почти всегда существует страшный круг, смыкающийся
постепенно.
- Это ужасно! - говорит человек сам себе.
- И это ужасно.
- И это.
- И это.
И стреляет себе в сердце, принимает яд или накидывает петлю.
Не слишком задумывающиеся люди принимают за причину наиболее доступное их
пониманию "это". Причем особенно для них убедительно, я даже решусь сказать
- привлекательно: человек убил себя из-за любви.
Могут ли теперь мои стихи быть веселыми?
Никритиной
С тобою, нежная подруга
И верный друг,
Как цирковые лошади по кругу,
Мы проскакали жизни круг.
29
Война. Немцы в бинокль видели золотой купол московской колокольни Ивана
Великого и без бинокля - простым глазом - Адмиралтейскую иглу, сверкающую
над Ленинградом. Они взбирались на Машук, пытались лечить свои сифилисы в
Пятигорске, валялись на ялтинском пляже и мыли в Волге свои мотоциклы. А
сегодня мы их моем в Эльбе.
Это - ход истории. Кстати, довольно банальный ход.
Пожалуй, на острове Св. Елены подобная мысль и Наполеону приходила в
голову. А раньше того - шведскому королю Карлу XII, ускакавшему из России в
Турцию верхом на лошади.
А может быть, эта мысль и не приходила? Вероятно, и Наполеону, и Карлу
XII не приходила. Ведь головы-то у них были генеральские. Наполеон,
вероятно, наморщив свой лысый лоб, тяжело думал: "Если бы я при Ватерлоо
бросил гвардию на левый фланг..." и т, д. А Карл XII грыз самого себя: "Черт
побери, дернуло ж меня при Полтаве..." и т, д.
Какой идиотизм!
Голова Адольфа Гитлера меня не интересует.
Вернувшись из эвакуации, Василий Иванович Качалов зашел ко мне в номер
гостиницы "Москва":
- По стихам. Толя, соскучился. Новенькие имеются?
- Имеются...
- Не почитаешь ли?
- С удовольствием.
По своей всегдашней манере он подпер ладонями гладко выбритые скулы. В
тот день я бы не сказал, что они выутюжены горячим утюгом. Война, эвакуация,
повторяющееся и повторяющееся воспаление легких - плохой утюг, плохой массаж
лица.
Перед тем как заняться стихами, мы, разумеется, поговорили о наших
победах на фронте.
Отлично понимая всю необходимость этой кровавой драмы, радуясь сокрушению
мерзкого фашизма, я относился к существованию войны в моем веке с
неиссякаемой ненавистью, кровно унаследованной от покойного отца. Вообще,
невольно приглядываясь и прислушиваясь к себе, то и дело я замечал
срывающиеся у меня с языка отцовские словечки, любимую его поговорку, его
привычные жесты.
Это прекрасно, что ушедший человек продолжает удивительно жить в
оставшемся на земле. Продолжает жить, скажем, в цвете глаз своего сына, а
потом внука, в зализах на лбу, в сорок втором номере ботинок. И в мыслях, и
в страстях, и во вкусе. И Бог ты мой, как грустно, если человек наперед
знает, что ему не в ком жить после своего ухода. Я и врагу своему не пожелаю
этого.
- Ну-с, товарищ стихотворец, начали.
Читаю:
От свиста этого меча
Потух
Мой дух,
Как в сквозняке свеча.
Осталось стеариновое тело,
Которому ни до чего нет дела.
- Следующее.
Читаю:
Наш век мне кажется смешным немножко, Когда кончается бомбежка.
- Следующее.
- "Войне".
Давайте так условимся, мадам;
Свою вам жизнь, извольте, я отдам.
Но руку - нет, простите, не подам.
Пусть нас рассудит время и потомство
С убийцами я не веду знакомства.
- Следующее!
Когда война легла,
Как мгла,
Когда легла на век мой тенью,
Прилично опоздав,
И я пришел к высокому презренью.
- Следующее.
- "Эй, человек!.."
И человек летит со счетом.
И человеку платит этот век
С широкой щедростью из пулемета.
- Следующее.
- Неужели?
- Всенепременно.
- И в этот мрак
Живи!
Живи, дурак.
- Следующее.
- Есть!
Последнее. Я ставлю душу. Ну!
Тасуй-ка и сдавай, насмешливый партнер.
Так... Потяну... Еще... Еще одну...
Довольно. Хватит. Перебор.
Черт побери, какое невезенье!
Я рву и комкаю крапленые листы.
Вот так игралось и продулось ты,
Мое шизофреническое поколенье.
- Следующее.
Читаю:
Мир в затемненьи. Черное в окне.
И жизнь моя напоминает мне
Обед, что получаю по талону.
Из милости дарованный обед.
К нему, признаюсь, вкуса нет.
- Следующее.
- "Понять - простить..." Но я не внемлю.
Бог не дал мне тишайших сил.
Я понял все. И не простил
Мою запятнанную землю.
Так не простил бы я жену,
Мне изменившую однажды.
Так не прощаю я войну
С ее неукротимой жаждой.
- Следующее.
- Не хватит ли?
- Читай и не разговаривай.
- Вот эти горькие слова:
Живут писатели в гостинице "Москва",
Окружены официанской службой,
Любовью без любви и дружбою без дружбы.
А чтоб витать под облаками,
Закусывают водку балыками.
- Следующее, - приказывает величайший из стихолюбов.
А ну - со смертью будем храбры!
Ведь все равно возьмет за жабры.
После чего он вытащил из наружного кармана пиджака вечное перо, а из
внутреннего - записную книжку в темносинем переплете, перепоясанную
резинкой.
- Диктуй.
- Все? Подряд?
- Конечно.
Я повиновался.
Он снял резинку, старательно записал стихи и сказал:
- Стало быть: "А ну-со смертью будем храбры... ". Что ж, попробуем.
- Что попробуем?
- Да вот... быть храбрым с ней.
- Не дури, Вася.
Опять перепоясав резинкой книжку, он бережно ее спрятал.
- Представь, мой друг, я только сегодня узнал, что умер Шершеневич.
Где-то у черта на куличках.
- В Барнауле, - подтвердил я. - Он туда эвакуировался из Москвы. Вместе с
Камерным театром.
- Да. Таиров с Алисой его и похоронили.
- Почему "Таиров с Алисой"? Его хоронили все камерники.
Качалов повертел в пальцах вечное перо, как на сцене вертел карандаш,
играя Ведущего в толстовском "Воскресении".
- Алиса сказала: "Бедный Дима ужасно не хотел умирать. Он очень любил
жизнь".
- Да. Очень.
- Я тоже ее очень люблю, - тихо признался Качалов. - И тоже, вероятно,
ужасно не захочу умирать.
Надо было чуть пошутить.
- А тебе, Вася, и не придется. Ты уже бессмертен.
- Ну да, бессмертен! Бессмертны, дружище, только граммофонные пластинки,
которые третьего дня я гнусно наговорил. И голос-то на пластинках будто не
мой, а из пустой бочки. Голос огромной пустой бочки.
Мне это понравилось - "голос бочки".
Василий Иванович в редчайших случаях был доволен собой. "Да нет, друзья
мои, я сегодня паршиво играл", - частенько жаловался он без всякого
кокетства.
Шершеневич не выходил из головы.
- И умер-то он непонятно. От какого-то "милиарного туберкулеза".
Качалов широко развел руками. У него и в жизни были крупные жесты.
Редкие, но крупные.
- Туберкулез и Шершеневич. Не укладывается это в мозгу. Не вяжется одно с
другим.
- Да. Не вяжется, - коротко ответил я.
Мне всегда было стыдно говорить высокие слова. Но иногда хотелось. И
тогда я говорил пышно. Конечно, так, в уме говорил, а не вслух. И сейчас
захотелось поговорить пышно. И я произнес в уме: "Шершеневич был похож на
свой портрет, высеченный из камня. На портрет в римском стиле императорской
эпохи".
- Туберкулез и... Шершеневич! - повторил Качалов.
Он любил повторять слова, фразы. Думается, это было в актерской природе -
от привычной работы над ролью.
- Шершеневич умер от туберкулеза. Черт знает что!
- Лечили от одного, - сказал я, - а умер он от другого.
- Неужели? Вот негодяи!
- Это частенько случается. Лечат, скажем, от вирусного гриппа,
оказывается рак. Диму лечили от тифа, а умер он от милиарного!
- Эскулапы!.. А знаешь, мой друг, чем теперь меня спасают? - усмехнулся
Качалов. - Мочой беременной женщины.
- Ого!
- В задницу эту мочу каждый день впрыскивают.
- От какой же болезни?
- От всех сразу.
И он назвал имя модного врача, который в те годы лечил этим могучим
средством самых знаменитых в Москве людей.
- Вот шарлатан! - воскликнул я.
- Ну да.
- Для чего же, Вася, ты позволяешь дурачить себя?
- А я, видишь ли, друг мой, люблю шарлатанов. Я их и в театре люблю.
Он не назвал имен, но я сразу понял, в чей огород камушек.
- И в жизни люблю шарлатанов. Они талантливые. А вот всякие там
академики...
Качалов махнул рукой.
- До революции у врачей одно верное средство было. Здорово помогало!
- Какое ж это?
- Сюртук! Придет эдакий важный дядя в черном сюртуке ниже колен, от
хорошего портного...
Я грустно улыбнулся, вспомнив врача, который лечил покойную маму.
- Придет, пощупает пульс с серьезной рожей. И сразу тебе лучше. Даже
температура у меня спадала. Честное слово! От этих сюртуков я и при
воспалении легких быстро выздоравливал. Не то что теперь. То и дело по
месяцу и больше в Кремлевке валяюсь.
Он снова завертел в пальцах вечное перо:
- Стало быть, друг мой...
Испугавшись, что гость опять процитирует мое злосчастное двустишие, я
попытался перевести разговор:
- В двадцатых годах Шершеневич работал вместе с Таировым. Ведал у него в
театре литературой. И на приемных экзаменах в студию сидел по левую руку от
Александра Яковлевича. Экзаменующиеся мальчики и девочки с косичками это
сразу учли: "Имеет-де вес..."
- Еще бы! Они смекалистые, эти мальчики и девочки.
- И вот все, как один, - сказал я, - перед экзаменационным столом читали
нараспев:
Другим надо славы, серебряных ложечек,
Другим стоит много слез, -
А мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос...
Василий Иванович тут же продолжил своим зачаровывающим голосом знаменитое
стихотворение Шершеневича:
А мне бы только любви вот столечко,
Без истерик, без клятв, без тревог,
Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку
Обсосать с головы до ног.
Ах, Шершеневич, Шершеневич!..
И мы оба с нежностью посмеялись над лирикой тех неповторимых лет.
После чего Качалов вскинул правую бровь. Так была она вскинута у него в
"Анатэме" Леонида Андреева. Эту роль он играл "потрясающе! ", как говорят
нынешние театралы. Качаловская "Анатэма" живет и поныне в моем воображении.
Живет прочно. Словно с этим хозяином преисподней я знаком ближайшим образом.
Даже лучше, чем со Спасителем Леонардо из "Тайной вечери".
- А какой был блестящий оратор Вадим Габриэлевич! - сказал Качалов.
- Ото!
- Я, собственно, лучшего не слышал.
- Да, лихо говорил.
- Как Бог!
Другие в Москве называли Шершеневича: "Этот имажинистский Цицерон".
Качалов опять развел руками:
- И вот закопали Вадима Габриэлевича. У черта на куличках закопали. В
барнаульской яме.
Как будто лучше и легче, когда нас закапывают в московских и
ленинградских ямах.
- Стало быть, друг мой...
- А у тебя, Вася, еще имеется монокль в жилетном кармашке? - спросил я,