Он очень любил старых французов - Мольера, Беранже. Без ума был от
Пруста, Джойса и Хемингуэя. В шестнадцать лет! И души не чаял в Пушкине. Вот
трогательный случай. В комнате у Кирки на самом почетном месте висела
пушкинская маска. Как-то я зашел к нему без стука. Это было не в моих
правилах. Батюшки! - малыш, стоя на табуретке, с томиком поэта в руке,
страстно целовал Александра Сергеевича в холодный гипсовый лоб.
Закатный час. Море гладкое и золотистое, как хорошо отполированный стол
из карельской березы.
Мы плывем в Лягушачью бухту. Это не близкий свет.
- Кирилл Анатольевич, кем, собственно, вы собираетесь в жизни быть?
- Еще не знаю, Анатолий Борисович.
- Пора подумать.
- Пора.
А он уже подумал. Давно подумал.
Когда тот же вопрос, шутя, я ему задал лет десять тому назад, он не
задумываясь ответил: "Писателем!"
- Читать книги, - говорю я, - хорошее дело. Но ведь это не профессия.
Читатель - это не профессия.
- Конечно... Ты, папа, не устал плыть?
- Я, нахал, устану через два часа после тебя.
- Это верно, - отвечает он, не моргнув глазом.
И тут же переходит с отдохновенной спинки на буйный кроль.
- Кирка! Кирка! - кричу я ему вдогонку. - Куда тебя черт несет?
Мы крепко дружили.
Ленинград. Полдень. Звонит телефон. Подхожу.
- Киру можно?
- Кто говорит?
- Рокфеллер.
- Здорово, Рокфеллер! Откуда ты звонишь?
- Из школы.
- Кирки дома нет. Я, видишь ли, полагал, что он сейчас сидит на уроке и
читает из-под парты Плутарха.
"Миллиардер" растерянно посапывает в телефонную трубку. Засыпал, бедняга,
своего лучшего друга. Дело ясное: Кирка "мотает" сегодняшние уроки.
"Миллиардер" - славный, рослый паренек. На локтях, коленках и на "мадам
Сижу" у него аккуратнейшие заплаты. Кисти рук далеко убежали из рукавов, а
штаны выше щиколоток. Как будто он всегда носит костюмы младшего брата.
Кирка прозвал его Рокфеллером.
Около трех часов с нижней площадки парадной лестницы до меня доносится
веселая песенка. С ней ежедневно Кирка возвращается из школы, которую
терпеть не может. В отца пошел. Хотя перескакивает парень из класса в класс
на круглых пятерках. Не в отца!
- Здорово, папка!
- Здорово... Что новенького в школе? - спрашиваю я с откровенным
коварством.
Он, потупившись, молчит.
- "Мотаешь" уроки, Кирка?
- Да.
- Где же изволил шляться весь день? Погодка-то не очень хороша для
прогулок с девушкой по Летнему саду?
Он молча кладет на стол надорванный билет в Эрмитаж.
- Четыре часа осматривал Эрмитаж?
- А разве это много для Эрмитажа?
- Который же это раз?
- Одиннадцатый.
- Ото!
- А разве это много для Эрмитажа? - повторяет он свою фразу, для меня
довольно убедительную.
Поэтому я не читаю ему морали. Мне вспоминаются собственные школьные
годы. Разве я не "мотал"? Еще как! Да и по причинам не столь высоким.
Кирка очень любит живопись. Вкус у него неплохой. Он в восторге от
художников итальянского Возрождения. От Гойи, от ранних немецких
примитивистов, от Рембрандта. А из русских - от Боровиковского, Кипренского,
Федотова, Тропинина. Главным образом за его портрет Пушкина, который на
самом почетном месте висит у Кирки в комнате. Без ума и от французов с конца
XIX века - Ренуара, Мане, Гогена, Матисса... Знает он их по московскому
Музею западной живописи и по хорошим заграничным монографиям, которые с
азартом собирал художник Владимир Васильевич Лебедев, друживший с нашим
домом. Кирка не раз напрашивался к нему в гости.
За обедом разговариваем миролюбиво. Плохие мы родители - не перетапливаем
поклонника Леонардо да Винчи и Пикассо, как этого требует директор Киркиной
школы.
- Папа, ты сегодня весь вечер дома?
- Да.
- А у тебя, мамка, есть спектакль?
- Нет.
- А концерт?
- И концерта нет.
- И не репетируешь?
- Нет.
- Значит, тоже дома?
- Конечно.
- И гостей у нас не будет?
- Не ждем.
Кирка, сверкая радостно глазенапами, кричит:
- Шура!.. Шура!..
Входит домработница.
- Шура, приказ верховного командования...
- Это ты командир-то?
- Допустим.
- Командуй.
- Кто бы мне ни звонил по телефону...
- Так.
- Или у парадной двери...
- Тебя, что ли, весь вечер не будет дома?
- Шура, ты великий психолог! Мои мысли читаешь на расстоянии.
- А если Рокфеллер позвонит?
- И для миллиардера сегодня нет меня дома!
- И меня, Шурочка, тоже.
- Хорошо, Анатолий Борисович.
- И меня! - охотно присоединяется к нам Никритина.
- Хорошо, Анна Борисовна.
Кирка обвивает ручонками шею матери и горячо, с благодарностью, целует
ее. Потом меня - в щеки, в нос, в лоб.
- А когда, папка, у тебя засверкает лысина, я буду и в нее целовать.
- Не придется.
- Ой, не храбрись, старый денди!
Теперь лысина есть, но уже некому целовать в нее.
Таких вечеров, когда за вечерним столом оказывались мы втроем и шумно
разговаривали обо всем на свете, - начиная с Плутарха и кончая Джойсом, - не
слишком много у нас бывало.
Почему?
Не знаю.
Сегодня мне бесконечно горько от этого. Вечера втроем, пожалуй, были
самыми интересными.
Конец тридцать девятого года. Кирка у кого-то купил за пять целковых
кавалергардский панцирь из чистой меди.
- Зачем он тебе?
- Это история, папа!
Через несколько дней я ненароком захожу в спальню. Перед большим зеркалом
Кирка, любуясь собой, важно произносит слова Помпея:
- "Перестанете ли вы читать законы нам, перепоясанным мечом?.."
Я соображаю: это, вероятно, из его любимого Плутарха. На Кирке
"исторический" панцирь, до блеска начищенный зубным порошком, у пояса -
сломанная рапира, которой мы разгребали угли в камине. На голове - чалма из
мохнатого полотенца с воткнутым в нее фазаньим пером. А с плеч свисает, как
рыцарский плащ, мой белый рваный купальный халат, купленный в Париже лет
десять тому назад.
Правая бровь у паренька гордо вскинута "под Качалова" Лихие гусарские усы
намалеваны жженой пробкой.
- "Воюйте с парфянами, но живите в мире со своей возлюбленной..." - опять
величаво цитирует Кирка какого-то древнего автора.
Я на цыпочках выхожу из комнаты.
- Что с тобой? Что тебя развеселило? - спрашивает Никритина.
Она работала в моем кабинете над новой ролью.
Я рассказываю, что происходит в спальне, какой прелестный театр для себя
разыгрывает наш парень, презирающий актерскую профессию.
- Да, это удивительно! - И она разводит руками. - А после обеда, когда ты
спал, он разговаривал со мной о Великой французской революции. Признаюсь, я
была поражена. До чего ж это было интересно. Рассуждал, как эрудированный
историк. И о Марате, и о Робеспьере. Кирку устраивает, что тот предпочитал
"бури свободы - спокойствию рабства". Андре Шенье он называл французским
белогвардейцем. Однако согласен с ним, что "ветер революции тушит факел
поэзии". Спорили, сцепились. Про художника Давида Кирка кричал: "Гений!
Гений!"
Я усмехнулся:
- Юноши и старцы любят это противное слово.
- А я посмела не согласиться с поросенком. И сказала: "Давид плохой
художник: сухой, риторический".
- Конечно.
- Ох и попало мне! Состоялась дискуссия на уровне нашей Академии
художеств. А через какие-то два часа твой рассказ об этом панцире и
гусарских усах... Ребенок! Сущий ребенок! Удивительно.
Ночью к бюро, за которым я ковырялся в рукописи, подошел Кирка. Темным
глазом он взглянул на мою шею, трудолюбиво согнутую над страницей,
измаранной вдоль и поперек:
- Все пишешь и пишешь? До чего же ты наивен, папа! Ужасно наивен.
Я положил карандаш, который не выпускал из руки часа четыре. На
указательном пальце даже остался желобок. Положил карандаш и вопросительно
посмотрел на своего малыша.
Верней, на тога человека, который мне все еще казался малышом.
- Неужели, папа, ты не понимаешь, что при НЕМ писать нельзя? Что при НЕМ
настоящей литературы быть не может. Что...
- Тс-с-с-с!
И я прижал к губам палец с желобком от карандаша.
- Вот-вот! - насмешливо сказал Кирка. - Твой палец на губах, палец с
желобком от карандаша, лучшее доказательство того, что я изрек истину.
И, важно развалясь в кресле, он усмехнулся:
- Литература с пальцем на губах! Ха! Какой вздор!.. Кончай-ка, папа,
безнадежное дело.
Малыш называл те сталинские годы "эпохой непросвещенного абсолютизма".
А вот другой зимний вечер. Я, как заведено, трудолюбиво гну шею над
рукописью.
Из спальной выходит Никритина:
- Работай, работай.
И, плотно прикрыв за собой дверь, направляется к креслу. Голова у нее
туго перевязана белой салфеткой.
- Две фразы сказать можно? Только две.
- Валяй. Но не больше.
- Понимаешь, я приняла пирамидон и прилегла. А у Кирки, как всегда, полна
комната ребят. Хохочут, галдят. Наш парень, конечно, гремит стихами, как на
Марсовом поле. А у меня башка разламывается. Вечером репетиция.
Я подсчитываю в уме: третья фраза, четвертая, пятая, шестая. И с
удовольствием прячу в стол рукопись. Разговаривать о Кирке гораздо
увлекательней, чем писать историческую комедию. Многие тогда пытались
убежать в историю.
Никритина продолжает свои "две фразы":
- Мне очень хотелось крикнуть: "Ребята, потише! Я пирамидон приняла..."
Да только душа не позволила скомандовать Ведь так веселятся на этом свете не
больно долго. Правда?
- Правда.
Она еще туже затягивает салфетку на лбу.
- Так вот... - И ее мысль прыгает чисто по-женски в другую сторону: - В
детстве я до изнеможения уставала от собственного темперамента. И Кирка
устает. У него бледная, похудевшая морденка. Устал от самого себя.
Когда Кирка бывал дома, вся наша квартира действительно гремела и
сотрясалась. И я тоже не возражал. Во-первых, потому, что это не мешало мне
марать бумагу, а во-вторых, я считал, что Никритина права: не так уж мы
долго веселимся на этом свете. Да! Как собаки и кошки, то есть пока они
щенки и котята.
- Сегодня Кирка меня спросил: "Тебе известно, папа, что было написано на
золотой вывеске над шекспировским театром "Глобус"?" - "Нет, не известно".
Паренек важно поднял палец вверх и произнес: "Весь мир лицедействует". И
заключил: "Над вашим сталинским Союзом писателей я воодрузил бы такую же
вывеску. Предложи, папа".
- Это возмутительно! - всерьез возмутилась мамаша. - В конце концов Кирку
посадят.
- При Сталине это не исключено, - хмуро согласился я.
26
9 апреля 1930 года.
Маяковский вышел на эстраду с температурой около 38°.
И глотать было больно, и слезились воспаленные глаза, и сморкался он
каждые пять минут в клетчатый носовой платок размером в добрую старинную
салфетку.
В зале сидели студенты Института народного хозяйства имени Плеханова, что
помещался на Стремянном.
Они не встретили Маяковского хлопками, как всегда встречали теноров и
певиц из Большого театра.
Искоса из-под бровей взглянув на студентов своими тяжелыми воспаленными
глазами, Маяковский сказал:
- У меня грипп, болит горло, трещит башка. Очень хотелось поваляться
дома. Но потом я подумал: "Чего только не случается на свете с человеком.
Иногда он даже умирает. А вдруг и я отправлюсь, как писал, - "в мир иной".
Пустота...
Летите, в звезды врезываясь.
Ни тебе аванса,
Ни пивной...
Эта мрачная шутка студентами не принялась.
Маяковский закинул голову:
- А вот, товарищи, вы всю жизнь охать будете: "При насде жил гениальный
поэт Маяковский, а мы, бедные, никогда не слышали, как он свои замечательные
стихи читал". И мне, товарищи, стало очень вас жаль...
Кто-то крикнул:
- Напрасно! Мы не собираемся охать.