пара над супом!
Меня шумно поддержали дорогие моему сердцу буденовские овчины, побуревшие
от фронтовых непогод.
А вот и другой диспут в том же кафе "Домино".
На трибуне Маяковский.
За пурпуровым столом три маститых критика - Ю. Айхенвальд, Петр Семенович
Коган и профессор Сакулин.
Ю. Айхенвальд в очках с очень толстыми стеклами. Но и они, вероятно,
недостаточно толсты. Поэтому критик все время щурится. Неужели и у него есть
желание что-то увидеть в этом мире?
Ю. Айхенвальд - эстет. Он говорит и пишет красиво. Даже чересчур красиво.
Он интеллигент. Даже чересчур интеллигент. И сутуловатые плечи у него
интеллигентные, и узкая грудь, и худая длинная шея, и тонкие пальцы с белыми
ногтями, и невыутюженные брюки, и высокий крахмальный воротничок, и медная
запонка, сверкающая из-под черного галстука, неумело завязанного.
В тот вечер мне припомнился случай с Победоносцевым. В Киевской лавре
старый монах показывал ему мощи. "Благодарю вас, - сказал учтивый
Победоносцев. - Я желаю и вам после смерти сделаться такой же хорошей
мощей".
Ю. Айхенвальд стал "хорошей мощей" уже при жизни.
Профессор Сакулин словно сошел с иконы суздальского письма. У него
длинные прямые волосы, длинная борода и всепрощающие глаза. Свои книги он
пишет для великого русского народа, который его не читает. Его лекции,
посещаемые преимущественно барышнями из хороших семейств, это не лекции, а
служение во храме литературы.
Петр Семенович Коган по виду более современен, чем его коллеги. Он похож
на провизора из провинциальной аптеки. Горбинка на носу, шея, как у пивной
бутылки, и волосы в сплошной мелкий завиток. Он говорит удивительно гладко,
не понижая и не повышая голоса. Говорит с безукоризненными запятыми. Знак
восклицательный, знак вопроса и многоточие отсутствуют в его речи. На моей
памяти этот оратор ни разу не запнулся, ни разу не кашлянул и не сделал ни
одного глотка воды из стакана. Его общедоступные лекции я слушал еще в
Пензе, будучи гимназистом, и уже тогда был убежден, что они могли бы
превосходно излечивать от бессонницы самых тяжелых психастеников.
Маяковский взошел на трибуну после Петра Семеновича. Первым выступал
профессор Сакулин, вторым - Ю. Айхенвальд.
- Товарищи, - начал Маяковский, - этот Коган сказал...
И, не оборачиваясь, поэт ткнул внушительным пальцем в сторону Ю.
Айхенвальда.
Хорошо воспитанный, интеллигентный человек еще больше сощурился и
поправил галстук.
Минуты через три Маяковский, вторично ткнув пальцем в сторону Ю.
Айхенвальда, повторил:
- Так вот... этот Коган сказал...
Тот, который не был Коганом и меньше всего мечтал им быть, как-то
мучительно повел длинной худой шеей, словно ему был тесен крахмальный
воротничок, и дрогнувшими пальцами поправил на носу очки.
Мы все как один блаженно заулыбались. Критики не были для нас самыми
дорогими существами на свете.
- Интересно! - сказал Есенин.
- Тс-с-с.
Маяковский снова ткнул пальцем в знакомом направлении:
- Этот Коган..
Белоснежным платком эстет вытер на лбу капли пота, вероятно холодного, и
шуршаще-шелестящим голосом деликатно поправил своего мучителя:
- Уважаемый Владимир Владимирович, я не Коган, я Айхенвальд.
Но Маяковский, как говорится, и носом не повел. Мало того, примерно через
минуту он в четвертый раз ткнул пальцем в несчастного эстета, который
бледнел и худел на наших глазах:
- Этот Коган...
Ю. Айхенвальд нервно встал, вытянул шею, вонзил, как вилки, свои белые,
бескровные пальцы в пурпуровый стол и сказал так громко, как, думается, еще
никогда в жизни не говорил:
- С вашего позволенья, Владимир Владимирович, я Айхенвальд, а не Коган.
В кафе стало тихо.
А Владимир Владимирович, слегка скосив на него холодный тяжелый взгляд,
раздавливающий человека, ответил с презрением:
- Все вы... Коганы!
"Иногда бывает: идешь мимо буфета третьего класса, видишь холодную, давно
жаренную рыбу и равнодушно думаешь: кому нужна эта неаппетитная рыба? Между
тем, несомненно, рыба эта нужна и ее едят, и есть люди, которые находят ее
вкусной".
Господи, да ведь это же Антон Павлович о них сказал, о критиках.
В том же "Кафе поэтов" было "Явление народу имажиниста Рюрика Ивнева".
Теперь бы это назвали несколько иначе: "Творческий вечер Рюрика
Александровича Ивнева".
Тоненьким девичьим голоском, трагически поднимая тяжелые глаза к потолку,
он читал хорошие стихи:
Под скрип голенищ, и сутолоку,
И ругань пунцовых ртов
Мне стало вдруг так хорошо и жутко,
Как мертвому среди льдов.
Перед самой эстрадой за стеклянным столиком, жуя сахариновые эклеры,
сидела парочка "недорезанных буржуев". Так говорили тогда. Он был в черной
шубе на еноте и с каракулевым воротником-шалью. Лицо бритое, желтое, тучное,
лоснящееся, все в дырах и дырках, как швейцарский сыр. Она - "в котиках", по
выражению московской шпаны. Рыжая. Очень рыжая. Даже глаза какие-то рыжие.
Думается, что Ренуар охотно написал бы ее портрет "ню". Этот замечательный
художник говорил, что голая женщина должна быть написана так, чтобы хотелось
ее похлопать по заду. Вероятно, и ее портрет, будь он написан ренуаровской
кистью, очень бы хотелось похлопать ладошкой по тому месту.
Заря еще не слепила очи,
Но я ослеп от глаз и губ
И вот, прилепившись к толпе всклокоченной,
Иду, - как дерево шло бы на сруб.
Читал Рюрик Ивнев певучим тоненьким тихим голоском.
А одновременно с ним человек с лицом, как швейцарский сыр, говорил
какие-то пустые фразы своей рыжей даме. Он говорил гораздо громче, чем читал
стихи наш женственный друг.
Есенин крикнул:
- Эй... вы... решето в шубе... потише!
Рыжая зарделась.
И я плетусь, как лошадь под ударом,
И вижу тень позорного столба
И очертанья каторжного лба
В трактире за кипящим самоваром, - в отчаянье продолжал попискивать поэт
с эстрады, нередко соперничающей с Голгофой.
А решето в шубе, даже не скосив глаз в сторону Есенина, продолжало хрипло
басить свою муру.
- Вот сволочь! - прошептал со злобой Есенин.
- Скажи, Сережа, швейцару, чтобы он его выставил, - посоветовал я. - В
три шеи выставил.
- А я и без швейцара обойдусь, - ответил Есенин.
И, подойдя к столику "недорезанных", он со словами: "Милости прошу со
мной!" - взял получеловека за толстый в дырочках нос и, цепко держа его в
двух пальцах, неторопливо повел к выходу через весь зал. При этом говорил
по-рязански:
- Пордон... пордон... пордон, товарищи.
Посетители замерли от восторга.
Швейцар шикарно распахнул дверь.
Рыжая "в котиках" истерически визжала:
- А!.. А!.. А!.. А!..
После этого веселого случая дела в кафе пошли еще лучше: от "недорезанных
буржуев" просто отбоя не было. Каждый, вероятно, про себя мечтал: а вдруг и
он прославится - и его Есенин за нос выведет.
Имажинисты находились в непрерывной полемике с Маяковским. Острие
словесной рапиры тогда не было притуплено гуманным деревянным шариком, как
это принято у спортсменов сегодняшних дискуссий. Поэтому чуть ли не
ежевечерне горячая, но невидимая кровь лилась ручьями. Все, что касается
души, к сожалению, невидимо. А может быть, это к счастью.
Вадим Шершеневич владел словесной рапирой, как никто в Москве. Он
запросто - сегодня в Колонном зале, завтра в Политехническом, послезавтра в
"Стойле Пегаса" - нагромождал вокруг себя полутрупы врагов нашей святой и
неистовой веры в божественную метафору, которую мы называли образом.
Но у нашего гения словесной рапиры была своя ахиллесова пята. Я бы даже
сказал - пяточка. Тем не менее она доставляла всем нам крупные неприятности.
"Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего", - написал
Маяковский.
Понятия не имея об этой великолепной, образной строчке, Вадим Шершеневич,
обладающий еще более бархатным голосом, несколько позже напечатал: "Я сошью
себе полосатые штаны из бархата голоса моего".
Такие катастрофические совпадения в литературе не редкость. Но попробуй
уговори кого-нибудь, что это всего-навсего проклятая игра случая.
Стоило только Маяковскому увидеть на трибуне нашего златоуста, как он
вставал посреди зала во весь своей немалый рост и зычно объявлял:
- А Шершеневич у меня штаны украл!
Бесстрашный литературный боец, первый из первых в Столице Мира, мгновенно
скисал и, умоляюще глядя то на Есенина, то на меня, растерянным шепотом
просил под хохот бессердечного зала:
- Толя... Сережа... спасайте!
Мы идем мимо Страстного монастыря, стены которого недавно расписали
своими стихами:
Пою и взываю: Господи, отелись!
Есенин
Граждане, душ меняйте белье исподнее!
Магдалина, я тоже сегодня
Приду к тебе в чистых подштанниках.
Мариенгоф
Хорошо светит большая луна. Прелестно пахнут цветущие липы.
Шершеневич в шикарном светло-сером пиджаке в крупную клетку. Но
предательский верхний карман... с правой стороны, так как пиджак перевернут.
Почти у всех франтов той эпохи верхние карманы были с правой стороны.
- Внимание, друзья, Уитмену! - И, жестикулируя по таировской школе,
Шершеневич читает американского поэта почти так же громко, как в Большом
зале консерватории.
Редкие прохожие смотрят на него испуганно, как на сумасшедшего.
- Вадим, - говорю я, - положи в карман книгу и взгляни на небо.
- Зачем?
- Для вдохновения!
Он отвечает:
- Меня лучше вдохновляет Уитмен!
И добавляет:
- Что вы там с Сережей не толкуйте, а талантливо написанное чужое
стихотворение вдохновляет куда больше, чем полнолуние, чем пахучие цветочки
на липах или нежная страсть. Говорят, и такие бывают страсти.
Тогда я полушутя спрашиваю:
- А может, Димочка, ты в самом деле у Маяковского штаны украл?
- Ей-богу, нет!
Моя маленькая теща, напуганная нелегкой жизнью, любила говорить о себе:
- Одна, как палец.
Этот неточный образ вызывал у меня улыбку:
- Но ведь пальцев-то, мамаша, на правой руке пять и на левой пять, не
говоря уже о ногах. Почему же "одна, как палец"?
Она смотрела на меня скорбными глазами, кивала головой, видимо
соглашаясь, а завтра опять говорила:
- Одна, как палец.
В конце концов этот неточный образ стал для меня прелестным лирическим
символом одиночества.
Надо сказать, что у маленькой старушки, кроме любящей и заботливой
дочери, был еще и сын, который обцеловывал ее при торопливых встречах.
Дочь - актриса. Сын - художник. А она - мать. И все! Маленькая,
старенькая, домашняя мама двух взрослых людей. У них своя жизнь. Она
внутренне далека от нее, чужда ей и почти непонятна. Поэтому, как бы ее ни
обцеловывал всегда убегающий Семочка, как бы нежна и заботлива ни была с ней
Нюрочка, всегда торопящаяся на репетицию или на спектакль, сколько бы они -
эти "хорошие дети" - ни лепетали второпях: "Любименькая мамочка",
"Сладенькая мамочка", - она неизменно чувствовала себя оставленной,
покинутой, забытой. Впоследствии, даже убаюкивая годовалого внука, в
котором, конечно, души не чаяла, она грустно покачивала головой:
- Одна, как палец!
К чему я это рассказал?
Да вот вижу сходство между моей маленькой тещей и Маяковским.
Я не бывал у него в доме, и он не бывал у нас. Как говорится - шапочное
знакомство. Или верней - шляпочное. Но эти свои фетровые шляпы нам
приходилось снимать при встречах довольно часто: на Тверской, на Петровке,
на Кузнецком мосту, на Бульварном кольце "А", на вокзалах, на дачных
дорожках. А здоровались за руку - в театрах, в клубах, в кафе, в
Литературно-художественном кружке, "на вернисажах, в Центропечати, в