Наркомпросе, в издательствах. И всякий раз при этих случайных встречах я
думал о нем: "Один, как палец!"
Потому что никогда я не видел Маяковского вдвоем или в тесной дружеской
компании. Никогда не видел его с веселым, молодым и счастливым глазом.
А если доводилось нам перекинуться несколькими фразами, он либо острил,
либо пытался острить, словно не имел права бросить слово-другое просто так.
От этого становилось тяжело, скучно и как-то не по себе.
Я как-то сказал Есенину:
- Маяковский, словно старый царский генерал, который боится снять штаны с
красными лампасами. А вдруг без этих штанов и генералом не окажется!
Вот мы с Никритиной сидим ночью в Литературно-художественном кружке,
который тогда помещался в особняке какого-то бывшего посольства, почти
насупротив нашей Богословской квартиры.
Подходит Маяковский:
- Можно присесть?
- Пожалуйста, Владимир Владимирович, - радушно приглашает Никритина.
Я придвигаю третий стул:
- Прошу.
- Благодарю.
Он садится, закуривает и смотрит исподлобья на никритинские серьги,
стекающие с мочек двумя тонкими струйками зеленоватой болотной воды.
- Какие красивые у вас... серьгеи! - каламбурит Маяковский.
Никритина принужденно улыбается.
Маяковский берет карточку с дежурными блюдами и мрачно читает ее, словно
это извещение о смерти близкого человека.
Мне подают на закуску великолепный телячий студень с хреном в сметане.
Маяковский переводит на студень тяжелый взгляд и спрашивает:
- Вы, значит, собираетесь умывальником закусывать?
Я отвечаю коротко:
- Да.
Студень действительно похож на мраморный умывальник, из которого я мылся
в детстве. Образ точный. Но закусывать умывальником невкусно.
Мрачновато, мрачновато!
Госиздат.
Маяковский стоит перед конторкой главного бухгалтера, заложив руки в
карманы и широко, как кбзлы, расставив ноги:
- Товарищ главбух, я в четвертый раз прихожу к вам за деньгами, которые
мне следует получить за мою работу.
- В пятницу, товарищ Маяковский. В следующую пятницу прошу пожаловать.
- Товарищ главбух, никаких следующих пятниц не будет. Никаких пятых
пятниц, никаких шестых пятниц, никаких седьмых пятниц не будет. Ясно?
- Но поймите, товарищ Маяковский, в кассе нет ни одной копейки.
- Товарищ главбух, я вас спрашиваю в последний раз...
Главный бухгалтер перебивает:
- На нет и суда нет, товарищ Маяковский!
Тогда Маяковский неторопливо снимает пиджак, вешает его на желтую спинку
канцелярского стула и засучивает рукава шелковой рубашки.
Главный бухгалтер с ужасом смотрит на его большие руки, на мощную фигуру,
на неулыбающееся лицо с массивными челюстями, на темные, глядящие исподлобья
глаза, похожие на чугунные гири в бакалейной лавке. "Вероятно, будет меня
бить", - решает главный бухгалтер. Ах, кто из нас, грешных, не знает
главбухов? Они готовы и собственной жизнью рискнуть, лишь бы человека
помучить.
Маяковский медленно подходит к конторке, продолжая засучивать правый
рукав.
"Ну вот, сейчас и влепит по морде", - думает главный бухгалтер, прикрывая
щеки хилыми безволосыми руками.
- Товарищ главбух, я сейчас здесь, в вашем уважаемом кабинете, буду
танцевать чечетку, - с мрачной серьезностью предупреждает Маяковский. - Буду
ее танцевать до тех пор, пока вы сами, лично не принесете мне сюда всех
денег, которые мне полагается получить за мою работу.
Главный бухгалтер облегченно вздыхает "Не бьет, слава Богу".
И, опустив безволосые руки на аккуратные кипы бумаг, произносит голосом
говорящей рыбы:
- Милости прошу, товарищ Маяковский, в следующую пятницу от трех до пяти.
Маяковский выходит на середину кабинета, подтягивает ремень на брюках и:
тук-тук-тук... тук-тук... тук-тук-тук... тук-тук.
Машинистка, стриженая, как новобранец (вероятно, после сыпного тифа),
шмыгнув носом, выскакивает за дверь.
Тук-тук-тук... тук-тук... тук-тук-тук... тук-тук...
Весь Госиздат бежит в кабинет главного бухгалтера смотреть, как танцует
Маяковский.
Паркетный пол трясется под грузными тупоносыми башмаками, похожими на
футбольные бутсы. На конторке и на желтых тонконогих столиках, звеня,
прыгают электрические лампы под зелеными абажурами. Из стеклянных чернильниц
выплескивается фиолетовая и красная жидкость. Стонут в окнах запыленные
стекла.
Маяковский отбивает чечетку сурово-трагически. Челюсти сжаты. Глядит в
потолок.
Тук-тук-тук... тук-тук-тук...
Никому не смешно. Даже пуговоносому мальчугану-курьеру, который, вразлад
со всем Госиздатом, имеет приятное обыкновение улыбнуться, говоря: "Добрый
день!" или "Всего хорошего!"
Через несколько минут главный бухгалтер принес Маяковскому все деньги.
Они были в аккуратных пачках, заклеенных полосками газетной бумаги.
16
За стеклянным столиком "Кафе поэтов" почти ежевечерне сидел бывший
террорист, бывший левый эсер Яков Блюмкин.
Этому чернобородому человеку уже пошел двадцать второй год. Значит, не
слишком был молод, по счету того времени. Другой наш приятель, тоже недавний
левый эсер, красавчик с природной мушкой на румяной щеке - Юрочка Саблин -
был помоложе, а уже командовал армией, громившей Колчака на Урале.
Ленину в восемнадцатом году было сорок восемь. Его в партии давно уже
называли Стариком.
Однажды иду я по Александровскому саду. Навстречу фельетонист "Правды"
Михаил Кольцов. Он прямо от Владимира Ильича из Кремля.
- Безобразие! - говорит Кольцов с нежностью в голосе. - Взяли Старика в
халтуру. Прихожу, а он примус накачивает, чтобы суп себе подогреть.
Эпоха!
Большевики не так давно заключили мир с немцами. Чтобы разорвать его,
Яков Блюмкин по решению левоэсеровского ЦК пристрелил в Москве немецкого
посла графа Мирбаха.
Выстрел был хорош, но мира он, как известно, не нарушил. Немцы выдохлись.
Им уже было не до войны с нами из-за мертвого графа.
Убийцу немедленно посадили в ВЧК.
Не имея особого желания встать к стенке, он кого-то выдал, кого-то предал
и за счет жизней своих товарищей по партии спас собственную жизнь.
Блюмкин был лириком, любил стишки, любил свою и чужую славу. Как же не
прилепиться к нам, состоявшим тогда у нее в избранниках? И он прилепился
ласково, заискивающе. К тому же левоэсеровское ЦК вынесло решение: "Казнить
предателя". Опять для Блюмкина запахло смертью. А он - как мы уже знаем - не
очень-то любил этот запах. Впрочем, как и большинство жалких смертных. И вот
Блюмкин сделал из нас свою охрану. Не будут же левоэсеровские террористы
ради "гнусного предателя" (как именовали они теперь своего проштрафившегося
"героя") приканчивать бомбочкой двух молодых стихотворцев.
Перед закрытием на ночь "Кафе поэтов", Блюмкин всякий раз умоляюще
говорил:
- Толя, Сережа, друзья мои, проводите меня.
Свеженький член ВКП(б), то есть Блюмкин, жил тогда в "Метрополе",
называвшимся 2-м Домом Советов.
Мы почти каждую ночь его провожали, более или менее рискуя своими
шкурами. Ведь среди пылких бомбошвырятелей мог найтись и такой энтузиаст
этого дела, которому было бы в высшей степени наплевать на всех подопечных
российского Аполлона.
Слева обычно шел я, справа - Есенин, посередке - Блюмкин,
крепко-прекрепко державший нас под руки.
Он был большой, жирномордый, черный, кудлатый, с очень толстыми губами,
всегда мокрыми. И обожал - надо не надо - целоваться. Этими-то мокрыми
губами!
Как-то в "Кафе поэтов" молодой мейерхольдовский артист Игорь Ильинский
вытер старой плюшевой портьерой свои запылившиеся полуботинки с заплатками
над обоими мизинцами.
- Хам! - заорал Блюмкин. И мгновенно вытащив из кармана здоровенный
браунинг, направил его черное дуло на задрожавшего артиста. - Молись, хам,
если веруешь!
Все, конечно, знали, что Блюмкин героически прикончил немецкого графа.
Что ж ему стоит разрядить свой браунинг, заскучавший от безделья, в
какого-то мейерхольдовского актеришку?
Неудивительно, что Ильинский стал белым, как потолок в комнате, недавно
отремонтированной.
К счастью, мы с Есениным оказались поблизости.
- Ты что, опупел, Яшка?
- Бол-ван!
И Есенин повис на его поднятой руке.
- При социалистической революции хамов надо убивать! - сказал Блюмкин,
обрызгивая нас слюнями. - Иначе ничего не выйдет. Революция погибнет.
Романтик! Таких тогда было немало.
Есенин отобрал у него браунинг:
- Пусть твоя пушка успокоится у меня в кармане.
- Отдай, Сережа, отдай, - взмолился романтик. - Я без револьвера, как без
сердца.
Несколько позже романтик возглавил охрану наркомвоена Троцкого.
- Ребята, хотите побеседовать со Львом Давыдовичем? - покровительственно
спросил Блюмкин. - Я могу устроить встречу.
- Хотим!
- Очень!
- Устраивай!
Примерно через неделю Блюмкин явился к нам на Богословский.
Я лежал с перевязанной шеей и каждые четверть часа полоскал горло
перекисью водорода.
- Ребята, сегодня едем ко Льву Давидовичу. Будьте готовы.
- Есть!
- Будем, как огурчики!
И счастливый Есенин побежал мыть голову, что всегда делал, когда хотел
выглядеть покрасивей и попоэтичней.
- Ой, а у меня тридцать восемь и пять. Ангина проклятая, - простонал я,
поспешно разбинтовывая шею. - Дай, Яшенька, пожалуйста, брюки.
- И не подумаю давать. Лежи, Анатолий. Я не могу позволить тебе заразить
Троцкого.
- Яшенька, милый...
- Дурак, это контрреволюция!
- Контрреволюция? - испуганно пролепетал я.
- Лежи! Забинтовывай шею! Полощи горло! - повелел романтик, торопливо
отходя от моей кровати.
Он ужасно трусил перед болезнями, простудой, сквозняками, мухами
("носителями эпидемий") и сыростью на улице: обязательно надевал калоши даже
после летнего дождичка.
До начала беседы Есенин передал Троцкому только что вышедший номер нашего
имажинистского журнала "Гостиница для путешествующих в прекрасном".
На первой странице первого номера я писал примерно вот что:
"Раньше прекрасное искусство еще называлось изящным.
Что же это такое?
Говоря языком образа, это означает: горы не особенно высокие, подъемы не
очень крутые, пропасти... Ах, лучше бы пропастей и совсем не было, а не то
еще свалишься!.. Пустьде все обстоит так, чтобы для путешествующих подъем на
гору не был опасной экспедицией ради открытия каких-то высот, а только
приятной прогулкой для собственного удовольствия. Чтобы ничто не нарушило ни
элегантного свойства литературной походки, ни легкости светских манер в
поэзии, усвоенных с такой трудностью от иностранных воспитателей.
До чего же изменилась природа прекрасного в наши дни!
У слова походка тяжелая; смысл - широк, без запретов.
В выражении своих мыслей мы прямы, просты, откровенны, а потому кой-когда
и грубоваты.
Почему же природа искусства все-таки называется прекрасной? Могут ли
обвалы, пропасти и крутизны дать ей такое имя?
Безусловно! Потому что мы ищем и находим сущность прекрасного в
катастрофических потрясениях современного духа, в опасностях Колумбова
плавания к новым берегам нового миросозерцания. Так понимаем мы революцию".
Троцкий, взглянув на журнал, сказал:
- Благодарю вас.
И, выдвинув ящик письменного стола, достал тот же номер "Гостиницы для
путешествующих в прекрасном", чем сразу и покорил душу Есенина.
В журнале была напечатана моя "Поэма без шляпы".
В ней имелась такая строфа:
Не помяни нас лихом, революция.
Тебя встречали мы какой умели песней.
Тебя любили кровью -
Той, что течет от дедов и отцов.
С поэм снимая траурные шляпы, -
Провожаем.
- Передайте своему другу Мариенгофу, - сказал Троцкий, - что он слишком
рано прощается с революцией. Она еще не кончилась. И вряд ли когда-нибудь