постановку "Гамлета". Пусть даже с Зинаидой Райх в роли принца Датского.
Спасибо, что мастер показал "Горе от ума", то бишь "Горе уму", как похуже
сначала назвал Грибоедов свою комедию.
Мейерхольд всегда поступал по украинской пословице: "Нехай буде гирше,
абы инше", что значит: "Хуже, да иначе".
А ведь это великое дело! Без него, без этого "инше", все искусство (да и
жизнь тоже) на одном бы топталось месте. Скучища-то какая!
Нередко, впрочем, у Всеволода Эмильевича бывали не только "гирше", а и
"краще".
Сотню лет кряду Чацкий являлся "чуть свет" перед Софьей этаким кудрявым
красавцем. Будто он выпорхнул прямехонько из-под горячих щипцов куафера. И
уж конечно - вылощенным проутюженным щеголем. Как говорится, с иголочки.
Словно до Мейерхольда все режиссеры читали книгу, а видели фигу.
Чацкий-то что рассказывает?
Я сорок пять часов, глаз мига не прищуря,
Верст больше семисот пронесся; ветер, буря,
И растерялся весь, и падал столько раз...
И приехал "чуть свет" прямо к Софье, а не к куаферу. Это уж после, к
балу, он прикуаферится.
Поэтому у Мейерхольда Чацкий и вбегал (а не "появлялся" перед Софьей) в
дорожном зипуне, в теплых шарфах:
Ну, поцелуйте же, не ждали?
А уж после того сбрасывал дорожный зипун, подбитый белым бараньим мехом.
Сколько психологии! Какая правда! Умная, грубоватая правда, не
притеатраленная бессмысленным фрачком в корсетную талию. И какое знание
горячего благородного сердца! С таким сердцем тогда выходили на Сенатскую
площадь. А в кармане - пистолетишко был против всей Российской империи.
Потом с николаевской виселицы срывались и, упав на скрипучие доски эшафота,
с горечью говорили: "У нас в России даже повесить как следует не умеют".
Именно так представил нам Мейерхольд Александра Андреевича Чацкого,
вопреки Достоевскому, который нес на него напраслину, что "сам-то он-де был
в высшей степени необразованным москвичом, всю жизнь свою только кричавшим
об европейском образовании с чужого голоса".
И, пожалуй, вопреки Пушкину, который был не слишком высокого мнения об
его уме. Потому что: "Первый-де признак умного человека - с первого взгляда
знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловым и тому
подобным". Не прав Пушкин. И самые умные люди частенько мечут бисер перед
болванами.
У Мейерхольда Чацкого играл Эраст Гарин. Совсем уж не первый любовник. И
нос с нашлепкой, и волосы не "кудри черные до плеч". Но в голове была мысль
и был человеческий огонь в глазах, хотя они и не являлись "черными агатами".
Куда там!
Эраст Гарин незадолго до того полюбился Москве в мещанском сынке
Гулячкине из "Мандата", комедии не только смешной, но и насмешливой. Она
принадлежала перу Николая Эрдмана, нашего юного друга, тоже имажиниста.
Он пришел к нам из Сокольников с медной бляхой реалиста на лаковом ремне.
Мать его - Валентина Борисовна - была почти немкой, а отец - Роберт
Карлович - самым чистейшим немцем со смешным милым акцентом. Из тех честных
трудолюбивых немцев мастеров, которых так любовно писал Лесков в своих
повестях и рассказах.
Эрдмановские синие брюки, без пятнышка и всегда в классическую складку,
мы называли "зеркальными". Право, если бы их повесить на гвоздь и в
соответствующее место глядеть, можно было бы не только прическу сделать, но
и без особого риска побриться безопасной бритвой.
Очень уж милым носом наградила мать-природа Николашу Эрдмана: под стать
Гулячкину. С этакой гаринской нашлепкой и еще - с ямочками на щеках. И
небольшими умными глазами, чуть-чуть не черными. Совсем черные редко бывают
умными. И широкоплечей спортивной фигуркой, когда и руки и ноги в меру. Со
всем этим Эрдман так и лез в душу. Как в мужскую, так и в дамскую... что
приносит всегда удовольствие, но не всегда счастье. Несколько беспокойно
это.
Вначале он поотстал от нас в славе, как пышно называли мы свою
скандальную известность.
Пришли мы к ней путями многими, путями нелегкими. Доводилось темной
осенней ночью даже московские улицы переименовывать. Отдирали дощечки
"Кузнецкий мост" и приколачивали "Улица имажиниста Есенина", отдирали
"Петровка" и приколачивали "Улица имажиниста Мариенгофа".
Председатель Московского Совета Л. Б. Каменев, похожий лицом на Николая
II, потом журил меня:
- Зачем же Петровку обижать было? Нехорошо, нехорошо! Название
историческое. Уж переименовали бы Камергерский переулок.
А в предмайские дни мы разорились на большие собственные портреты,
обрамленные красным коленкором. Они были выставлены в витринах по Тверской -
от Охотного ряда до Страстного монастыря. Не лишенные юмора завмаги тех дней
охотно шли нам настречу.
- Поотстал, Николаша, в славе, - огорчался Есенин, - поотстал!
И быстро придумал:
- Ты, Николаша, приколоти к памятнику "Свобода", что перед Моссоветом,
здоровенную доску: "Имажинисту Николаю Эрдману".
- На памятнике-то женщина в древнеримской рубахе, - задумчиво возразил
Эрдман. - А я как будто мужчина в брюках. Да еще в зеркальных.
- Это совершенно не важно! - заметил Есенин не без резона. - Доска твоя
все равно больше часа не провисит. А разговоров будет лет на пять. Только бы
в Чекушку тебя за это не посадили.
- То-то и оно! - почесал нашлепку на носу имажанист Эрдман. - Что-то не
хочется мне в Чекушку. Уж лучше буду незнаменитым.
Тем не менее через несколько лет он туда угодил за свои небезызвестные
басни с подтрунивающей политической моралью. Угодил сначала в эту самую
Чекушку, а потом и на далекий Север - в Енисейск, в Томск.
Оттуда все письма к матери, милейшей Валентине Борисовне, он подписывал
так: "МАМИН-сибиряк".
А во времена лакового пояса с медной бляхой реального училища Коля Эрдман
писал лирические стихи.
К примеру:
Все пройдет и даже месяц сдвинется
И косу заплетет холодная струя.
Земля, земля - веселая гостиница
Для проезжающих в далекие края.
Мейерхольдовский Эраст Гарин навестил своего автора в Енисейске.
Он отправился туда весной.
Разлились реки и речушки.
Плыл, ехал и шел двадцать дней.
Багаж навестителя помещался в карманах и в газете, перевязанный бечевкой.
Когда он вошел в комнату ссыльного Эрдмана, у того от неожиданности глаза
раскрылись и округлились. По его же словам, "стали как две буквы О".
- Эраст!..
- Здравствуйте, Николай Робертович.
Ссыльный драматург поставил на стол поллитру, селедку с луком и студень.
Выпили. Перекусили. Поговорили малость.
Гарин расположился против окна:
- Смотрите-ка, Николай Робертович, гидросамолет сел возле пристани.
Может, он на запад летит...
- Вероятно.
- Может, меня прихватит. Пойдемте-ка спросим.
Пилот согласился "прихватить", и Гарин через час улетал на запад, так и
не распаковав своего багажа... в газету перевязанного.
Через три года в Москве, опять же за рюмочкой и глазуньей, Эрдман спросил
Гарина:
- Почему, собственно, Эраст, вы так быстро тогда от меня улетели?
- Да мне показалось, Николай Робертович, что я помешал вам. На столе
отточенные карандаши лежали, бумага.
Так хорошие артисты относились к своим авторам, если они тоже были
хорошие.
Бог театра шел, шел путями мысли и опыта и наконец-то пришел к системе,
которая, как известно, стала называться системой Станиславского.
- Ха, им без системы, как без штанов! - сказал сатана. - Ну что ж, будет
им и система. Бабахнем!
Это было еще до поездки в Италию.
И вдохновенно придумал слово: "биомеханика".
С той минуты, что ни собрание театральщиков, что ни заседание, что ни
диспут, что ни статья в их журнале: би-о-меха-ни-ка!
О ней, стоявшей на трех китах: "акробатика, гимнастика и клоунада" -
Мейерхольд пишет, говорит и докладывает.
У бога, конечно, - чистейший идеализм!
А у него, у сатаны, - чистейший материализм!
На улице стояла самая беспорядочная погода: ветер, мокрый снег вперемешку
с ледяным дождем.
С Господом вовсе не спорница
Богословская наша горница, - где-то написал Есенин, а потом вычеркнул. Не
понравилось.
На березовых поленцах мы присели возле жаркой буржуйки. Сумерки
сгущались. Но зажигать электричество не хотелось. Поглядывая на фыркающий и
кашляющий огонь (поленца-то были сырые), на огонь, всегда располагающий к
лирике и философии, мы с Есениным размечтались о золотом веке поэзии.
- Теперь уж недалече, - тихо сказал Есенин.
- Да. Вот стукнет нам лет по сорок...
- У, куда хватил! Значит, по-твоему, он наступит, когда уж мы старушками
будем? Нет, не согласен! Давай-ка, Толя, выпустим сборник под названием
"Эпоха Есенина и Мариенгофа".
- Давай.
- Это ведь сущая правда! Эпоха-то - наша.
- Само собой, - ответил я без малейшего сомнения.
Есенин подбросил в огонь три коротких поленца, слегка пообсохших на
горячем животе буржуйки.
При военном коммунизме дрова покупали на фунты, как селедку.
- А следующий сборник, Сережа, назовем по-чеховски. С его эпиграфом на
первой странице. Он лихо придумал, да только струсил.
- Ну?
- "Покупайте книгу, а не то в морду!"
- Ох, здорово!
- Может, Сережа, сначала выпустим "В морду! ", потом "Эпоху"? Я как раз
"Заговор дураков" кончу, а ты своего "Пугачева".
- Правильно!
- За "Эпоху - то Рюрик и Шершеневич не обидятся? Скажут: "А где мы?
Почему только ваша эпоха?"
Есенин крякнул и почесал за ухом.
Тут неожиданно явился Мейерхольд. Он был в кожухе, подпоясанном
красноармейским ремнем; в мокрых валенках, подбитых оранжевой резиной; в
дворницких рукавицах и в буденовке с большой красной пятиконечной звездой.
На ремне - полевая сумка через плечо. Только пулеметных лент крест-накрест и
не хватало.
- Ты что, Всеволод, прямо с поля боя? - серьезно спросил Есенин.
- Да! - еще серьезней ответил Мейерхольд. - Прямо из Наркомпроса. С
Луначарским воевал.
- Так, так.
Мейерхольд снял полевую сумку, расстегнул ремень, сбросил рукавицы,
скинул кожух и, отряхнув с него воду, повесил сразу на три гвоздя,
заменяющих нам вешалку. Потом вытащил из полевой сумки свои фотографии. Их
называют теперь "фотокарточки".
- Прошу принять. Как знак дружбы.
И торжественно преподнес нам. Мне с надписью: "Единственному денди в
Республике".
У этого "денди" было четыре носовых платка и две рубашки. Правда, обе из
французского шелка.
Мейерхольд сказал:
- Сережа, Анатолий, завтра приходите ко мне в театр. Ровно в восемь. В
репетиционный зал.
- А что такое? - спросил Есенин.
Глаза у Мейерхольда сверкнули сатанинскими молниями:
- Бабахаю.
- Кого, Всеволод? - спросил я.
- Самых главных простофиль.
- ЧКМ? - спросил Есенин.
- Вот увидите и услышите.
Мы пристали: расскажи да расскажи.
- Клянетесь в вечном молчании?
- Клянемся!
- Чем или кем?
- Имажинизмом! - сказали мы без малейшего юмора. - Имажинизмом, Всеволод!
Это было для нас самое святое.
Клятва вполне устроила Мейерхольда.
- Отлично.
Он стащил с ног мокрые валенки, чтобы подсушить их возле буржуйки. Но в
буденовке с красной звездой почему-то остался. Очевидно, в ту эпоху комната
не совсем была комнатой, а как бы залом железнодорожной станции.
- Так вот, - сказал Мейерхольд, - третьего дня я призвал к себе трех
самых верных своих негодяев и так же, как сейчас, потребовал: "Поклянитесь в
вечном молчании". - "Клянемся!" - "Чем?" - "Театром Мейерхольда!" - ответили
ребята. Тогда я спокойно выдал им: банку с тушью, три кисточки и несколько
обойных рулонов. "За ночь, товарищи, - сказал я, - вы должны красивейшим
образом размалевать эти рулоны: кругами, треугольниками, квадратами,
конусами, спиралями, параллелограммами, параллелепипедами и прочей