будет, что будет. Коли нет ничего, так и жалеть не о чем, а есть... она же
плохого никому не хочет, и Кольку, вон, перевязала как следует, хоть он и
ее сгубил, и Лехе грозился. Все справила как надо, и коли не выживет
бригадир, так это не ее вина. Нечего было Лешку трогать.
Кольку довезли и сдали в железнодорожную больницу. Он уже снова был
без памяти и умер в тот же день, так и не придя больше в сознание.
С того времени по ближним деревням, сначала лишь среди древних старух
пополз слушок, что у Паньки замошинской объявился дурной глаз. Сама Панька
ничего о слухе не знала, и даже распрощавшись с мечтой об учебе, надежды
на хорошее не оставляла.
После собрания Паня стала по-особому смотреть на Леху. Вроде,
невидный парень, ростом не вышел, и калека к тому ж, а запал в сердце. Не
отпугивали ни малый рост, ни увечье, то ли оттого, что выбирать было
некого в оскудевших парнями деревнях, то ли потому, что слишком хорошо
Паня знала, как этот шрам лег на лехино лицо.
В августе сорок первого партизанский отряд первый раз вышел с
островов. Многого еще не умели, но все же забрали подготовленный к вывозу
хлеб, порвали телеграфную связь и ушли обратно. В ответ немцы прислали
карателей: пехоту и два танка. Техника дальше Замошья не пошла, сунулись
было, да один танк утопили. Пехота выбралась к самому моху и здесь
остановилась. Во мху человек ползет как муха в варенье, не то движется, не
то на месте копошится. А тем временем с крутых высоток, прикрывающий
партизанский Ушкуйный остров, можно бить наступающих, не торопясь, словно
мишени на стрельбище. Так и простояли немцы целых три недели до самых
осенних дождей в двухстах метрах от партизанского пикета. Притащили на
руках через мокрый лес три миномета и закидывали минами высотки. До самых
Ушкуйников было не дострелить. А когда фашисты отошли к деревням, на
ближнем пикете оставался живым один шестнадцатилетний Леха. Он и стал
первым, и потому особо запомнившимся Паниным пациентом.
Теперь через пять лет все панины мысли были о нем. Панька ходила по
полю, пробивала тырчком лунки, споро закладывала в них по-лысенковски
нарезанные дольки картошки, а сама нет-нет, но косила глазом - не идет ли
Лешка, хотя отлично знала, что он тоже на работах. А Леха то ли не видел,
то ли не хотел замечать новое панькино горе. Встретит - здоровается
по-хорошему, с улыбкой, а повернуть так, чтобы чаще видаться - этого нет.
Панька в Замошье, Леха в Андреево, дороги две версты, а они словно в
разных районах живут. Как ни зайдешь в свободную минуту - Леха в Погосте.
Потом нашлись услужливые люди, порадовали - бегает Леха в Погост к
Любке Мироновой. Паня сперва не поняла, что за Любка в Погосте объявилась?
Потом вспомнила: есть у Мироновых дочка, совсем девчонка, на пять, что ли
лет младше самой Паньки. И Любку припомнила - бледного с недокорма
заморыша военной поры. Вспомнила и не поверила сплетне. Однако, выбрав
вечер (сенокос уже кончился, а рожь еще не выколосилась), пошла в Погост,
в клуб. Сбежала оттуда через час, глотая обидные слезы. Все оказалось
правдой. Дистрофик Любка умудрилась неведомо как вытянуться и расцвесть.
Не один Леха положил глаз на тонконогую, стройную девушку с огромными
мерцающими глазищами.
Панька, пока торопилась к родному Замошью, вволю наплакалась,
сравнивая себя с Любкой. Конечно, Мироновы приезжие, таких здесь не найти.
Свои ростом невелики, а в кости широкие, приспособлены к работе а не к
радости. Панька, изворачиваясь, оглядела свою коренастую фигуру и вынесла
окончательный приговор: "Вислозадая! И глаз, к тому же, худой... Эх, да
будь у нее и впрямь хулой глаз, рази ж ходила бы сопливка Любка
королевной? Да Лешка на нее и смотреть бы тогда не захотел!.." Панька
размазала ладонью по щеке последнюю слезу и прибавила шагу.
Подошла осень. Убрали хлеб, повыдергали лен. Старики отпраздновали
Покров. Со временем стало свободно. На праздники Панька никуда не ходила,
даже Седьмое ноября просидела одна в избе и потому не знала, как скоро и
беспощадно сбылись ее пожелания.
В красные числа приехал на побывку с флота Саня Ковасеров. Пришел в
клуб в морской форме, с тремя боевыми медалями, и стало ясно, что
соперников ему в сельсовете нет. Вот только пожил он в родном доме
недолго, уехал на службу, оставив по себе громкую память и бросив
забрюхатевшую Любку.
И надо же, что со своей бедой Любка прибежала в Замошье к Пане.
Плакала, валялась в ногах:
- Панечка, ты все можешь, сделай что-нибудь!.. Ведь стыдобы-то скоко!
- Оставь, - оборвала Панька. - Ты хоть понимаешь, что просишь? Я не
повитуха и не знахарка. Дите выводить не умею и не стану. В Доншину иди, в
больницу.
- Не станут они делать, запрещено им. Только сразу наберусь. Панечка,
что же мне, в пятнадцать лет с ребенком? Я лучше удавлюсь...
- Перетерпишь, - уверенно сказала Панька. - А ребенка, может, еще и
не будет.
Сказала сухо, без всякой жалости, выплакала давно всю жалость.
Сказала, словно заказывала у судьбы, и угадала в точку. Вдоволь находилась
Любка с пузом на глазах у всего колхоза, но не доносила, выкинула прежде
срока. И с тех пор скурвилась, стала общей сахарницей, доступной любому, и
разве что под одним Лехой не лежала. Только Паньке это радости не
прибавило. Не искать же утешения, что лехина жизнь тоже не сложилась. От
Любки отвернулся, но и к Паньке не склонился. Так и жил при матери словно
пацан.
Панькина слава, между тем, росла. Малец ли где гадом укушен, или
корова расщепит копыто - всюду панькин злой глаз виноват. Стали Паньку
обходить стороной. Кто и не верит, а все береженого бог бережет, ноги не
купленные, можно и крюка дать, обойти лихо подальше. Сначала Панька
смеялась, а после взвыла. На людях живет, а как в лесу. Особенно худо
стало, когда у соседей заболела дочка Маша. Долго лежала по больницам, в
самом Пскове лежала, да ничего не вылежала, вернулась домой хромоногой.
Врачи сказали, что болезнь не лечится, хорошо еще, что не всю девчонку
сковало, а то бы провела жизнь в инвалидской коляске. Но свои знали - не
полиомелит виноват, а панькин сглаз.
Первым чувством, когда до Паньки доползли эти разговоры, была обида,
вторым - страх. Ведь смотрела, завидуя, на счастливую Алену - Машину мать?
Смотрела. Так вдруг и впрямь завистью изурочила девочку? И не хотела, а
сделала. Панька стала чураться людей, ходила опустив глаза, в бригаде
старалась получить отдельную работу, чтобы ни с кем не встречаться. Чтобы
не напакостить ненароком, пыталась не думать ни о ком, но все равно
думала, только мысли легкие неприметно сменились обидой на всех за свою
пропащую жизнь.
А жизнь, как ее ни суди, продолжалась. Вышло послабление колхозам,
довелось людям вздохнуть посвободнее. Тетка Феша в красный угол портрет
Маленкова повесила, среди икон, за то, что снял непомерную тяготу. Потом
подошла весна пятьдесят четвертого, и начавшие оживать деревни забурлили,
переполнившись через край новостями. Вроде и знакомое, но не бывшее прежде
на слуху слово "целина" теперь не сходило с языка. Народ мигом понял -
целина, это свобода, паспорт на руках, высвобождение из колхозной
крепости. Чуть не вся бездетная молодежь засобиралась в Казахстан, и никто
за общим шумом не видел, что родным селам грозит безлюдье.
Панька никуда ехать не хотела. Притерпелась уже, притерлась к своему
месту. Но уезжавших одобряла: верно, нечего тут преть. Одобряла до той
поры, пока не узнала, что Леха тоже написал заявление в райком. Панька
ничем не выдала себя, но в груди все разом перевернуло. Казалось -
тридцать лет на носу, не только другие, но и сама себя давно записала в
бобылки - ан, нет! Жила, значит, в душе какая-то надежда. На людях Панька
крепилась, лишь оставшись одна, шептала побелевшими губами:
- Милый, родненький, как же я без тебя? Не уезжай!
И Лешка не уехал.
К тому времени он уже работал на гусеничном тракторе, и вот, во время
пахоты между траками попал кусок старой, с палец толщиной проволоки.
Услышав резкий скрежет, Леха высунулся из кабины поглядеть. Подгадал он с
этим в самый раз - ржавый крюк зацепил за голенище кирзовых сапог и
сдернул тракториста на землю. Освободить ногу Леха не успел, гусеница
вдавила ее в глину, только серо-розовая пена выступила по краям.
Паньку к раненому никто не звал, в Андреево давно был фельдшерский
пункт. Но она сама почуяла беду, прибежала. Опоздала совсем немного - Леху
уже увезли. Не дрогнув лицом, Панька вернулась в Замошье. Затворила избу
на крюк и повалилась на пол. Билась, молча выплакивая последние в жизни
слезы. Твердо знала - она виновата во всем, и никто больше. Жутко
вспомнился предсмертный баб-тонин шепот: "Для себя ничего не хоти, так
легше..." Да как жить-то, не хотя?!
Ногу Лехе не отняли, но и здоровья не вернули. Никуда он, конечно, не
поехал, ковылял по родному Андрееву, припадая на бок, перед непогодой
прятал изломанную ногу в валенок. Работать продолжал на тракторе, на том
же самом. Не держал зла на трактор и, вообще, ни на кого не держал. Словно
и не менялось в его жизни ничегошеньки.
И в панькином бытье ничего не изменилось. Так и куковала одна.
Работала в совхозе, колхоз к концу пятидесятых разорился, и его
переназвали совхозом. Сначала трудилась на ферме, выращивала ягнят, но это
оказалось совхозу невыгодно, да и ягнята у нее начали болеть, тогда
перешла на лен. Там частенько приходилось видеть Леху, хоть это уже было
ни к чему. Сломалось что-то в сердце, Леха стал чужим. Хромает неподалеку
невидный мужичонка, слепо подмигивает вышибленным глазом, - и пусть его.
Теперь уж Паньки не чурались, народа в деревне осталось совсем
ничего, попробуй повыбирай, сам одинешенек останешься, тут любая беседа
дорога. А от Паньки нос воротить, так и вовсе неумно. Нюрка, жившая через
четыре дома, попыталась было, да раскаялась. Нюрка была молодой, ровесница
беспутной Любке, но характерной. Даже средь коренастых замошинских баб
Нюрка выделялась особо. Еще в девчонках ее дразнили медведицей - за силу,
ширину и трубный голос. А как вышла Нюрка замуж, отхватив заморыша Ваньку,
и зажила своим домом, так открылось в ней стремление грести к себе, от
которого родилось с годами едкое прозвище Хап-баба. И не то, чтобы
Хап-баба как-то особо не любила Паньку или обидела чем, а просто не
замечала, свои заботы довлели. Паньку тоже не обида взяла, а больше
любопытство: что станет? Подошла к Нюрке, волочившей со мха двухведерную
торбу ягоды, погладила по рукаву, ласково сказала:
- Ой, Нюша, все ты в делах. И намедни бегала и и седни бежишь.
Отдохнула бы...
- Некогда, - отрубила Нюрка, - зимой наотдыхаюсь, - стряхнула панину
руку и загрохотала сапогами к дому.
Назавтра Нюрка на работу не вышла и на второй день тоже. А когда
вечером Панька, возвращаясь с вязки дресты, проходила деревней, ее
остановил громкий стук в стекло. Нюрка махала рукой из-за рам, приглашая в
дом. Пыталась выйти в сени, встречать, да не смогла, страшенный прострел
скрутил поясницу и не давал даже встать по малой нужде.
- И что за наказание такое? - гундосила Нюрка. - Лежу как гвоздем
приколоченная, ничо не могу. Корова не прибрана, птица беспризорная. А еще
бычок у нас подрастает. Его сейчас не накормишь, в декабре сдавать нечего
будет. И картошку копать пора подходит. Ваня один не справится.
- Прежде справлялся, - сказала Панька.
- Прежде он рядом пас, забегать мог, а сейчас вон куда гоняет, аж за