этой целью умышленно поставляет им фальшивые противоиллюзионные
средства, содержащие неомасконы".
-- Я что-то не понимаю. Ведь я сам испытал действие вашего
препарата. И что такое действидец?
-- Это звание, и очень высокое; я тоже его удостоен.
Действидение означает право и возможность пользоваться очуханами
-- чтобы знать, как все выглядит на самом деле. Кто-то должен
быть в курсе, не так ли?
-- Пожалуй.
-- А что касается того препарата, он, по мнению моего друга,
устраняет влияние масконов старого образца, но против новейших
бессилен. В таком случае вот это, -- профессор поднял флакончик,
-- не отрезвив, а лжеотрезвин, закамуфлированный маскон, короче,
волк в овечьей шкуре!
-- Но зачем? Если нужно, чтобы кто-нибудь знал...
-- "Нужно" вообще говоря, с точки зрения общества в целом,
но не с точки зрения интересов различных политиков, корпораций и
даже федеральных агентств. Если дела обстоят хуже, чем кажется
нам, действидцам, они предпочитают, чтобы мы не поднимали шума;
вот для чего они подделали отрезвин. Так некогда устраивали в
мебели ложные тайники -- чтобы отвлечь грабителя от настоящих,
запрятанных куда как искуснее!
-- Ага, теперь понимаю. Чего же вы от меня хотите?
-- Чтобы вы, когда будете знакомиться с этими материалами,
вдохнули сначала из одной ампулы, а потом из другой. Мне, честно
говоря, боязно.
-- Только-то? С удовольствием.
Я взял у профессора обе ампулы, уселся в кресло и начал один
за другим усваивать присланные на конгресс бусторические доклады.
Первый из них предусматривал оздоровление общественных отношений
путем введения в атмосферу тысячи тонн инверсина -- препарата,
который инвертирует все ощущения на 180 градусов. После этого
комфорт, чистота, сытость, красивые вещи станут всем ненавистны,
а давка, бедность, убожество и уродство -- пределом желаний.
Затем действие масконов и неомасконов полностью устраняется.
Только теперь, столкнувшись с укрытой доселе реальностью,
общество обретет полноту счастья, увидев воочию все, о чем
мечтало. Может быть, поначалу даже придется запустить хужетроны
-- для снижения уровня жизни. Однако инверсии инвертирует все
эмоции, не исключая эротических, что грозит человечеству
вымиранием. Поэтому его действие раз в году будет временно, на
одни сутки, приостанавливаться с помощью контрпрепарата. В этот
день, несомненно, резко подскочит число самоубийств, что, однако,
будет возмещено с лихвой через девять месяцев -- за счет
естественного прироста.
Этот план не привел меня в восхищение. Единственным его
достоинством было то, что автор проекта, будучи действидцем,
окажется под постоянным воздействием контрпрепарата, а значит,
всеобщая нищета, уродство, грязь и монотонность жизни наверняка
не доставят ему особой радости. Второй проект предусматривал
растворение в речных и морских водах 10 000 тонн ретротемпорина
-- реверсора субъективного течения времени. После этого жизнь
потекла бы вспять: люди будут приходить на свет стариками, а
покидать его новорожденными. Тем самым, подчеркивалось в докладе,
устраняется главный изъян человеческой природы -- обреченность на
старение и смерть. С годами каждый старец все больше молодел бы,
набирался сил и здоровья; уйдя с работы, по причине впадения в
детство, он жил бы в волшебной стране младенчества. Гуманность
этого плана естественным образом вытекала из присущего
младенческим летам неведения о бренности жизни. Правда, вспять
направлялось лишь субъективное течение времени, так что в детские
сады, ясли и родильные клиники надлежало посылать стариков; в
проекте не говорилось определенно об их дальнейшей судьбе, а
только упоминалось о возможности терапии в "государственном
эвтаназиуме". После этого предыдущий проект показался мне не
столь уж плохим.
Третий проект, рассчитанный на долгие годы, был куда
радикальней. Он предусматривал эктогенезис, деташизм и всеобщую
гомикрию. От человека оставался один только мозг в изящной
упаковке из дюропласта, что-то вроде глобуса, снабженного
клеммами, вилками и розетками. Обмен веществ предполагалось
перевести на ядерный уровень, а принятие пищи, физиологически
совершенно излишнее, свелось бы к чистой иллюзии, соответствующим
образом программируемой. Головоглобус можно будет подключать к
любым конечностям, аппаратам, машинам, транспортным средствам и
т.д. Такая деташизация проходила бы в два этапа. На первом
проводится план частичного деташизма: ненужные органы оставляются
дома; скажем, собираясь в театр, вы снимаете и вешаете в шкаф
подсистемы копуляции и дефекации. В следующей десятилетке
намечалось путем гомикрии устранить всеобщую давку -- печальное
следствие перенаселения. Кабельные и беспроводные каналы
межмозговой связи сделали бы излишними поездки и командировки на
конференции и совещания и вообще какое-либо передвижение, ибо все
без исключения граждане имели бы связь с датчиками по всей
ойкумене, вплоть до самых отдаленных планет. Промышленность
завалит рынок манипуляторами, педикуляторами, гастропуляторами, а
также головороллерами (чем-то вроде рельсов домашней железной
дороги, по которым головы смогут катиться сами, ради забавы).
Я прервал чтение -- вернее, лизание -- рефератов и заметил,
что их авторы, должно быть, свихнулись. Суждение слишком
поспешное, сухо возразил Троттельрайнер. Каша заварена -- нужно
ее расхлебывать. С точки зрения здравого смысла историю
человечества не понять. Разве Кант, Аверроэс, Сократ, Ньютон,
Вольтер поверили бы, что в двадцатом веке бичом городов,
отравителем легких, свирепым убийцей, объектом обожествления
станет жестянка на четырех колесах, а люди предпочтут погибать в
ней, каждую пятницу устремляясь лавиной за город, вместо того
чтобы спокойно сидеть дома? Я спросил, какой из проектов он
собирается поддержать.
-- Пока не знаю, -- ответил профессор. -- Труднее всего,
по-моему, решить проблему тайнят -- подпольно рожденных детей. А
кроме того, я побаиваюсь химинтриганства.
-- То есть?
-- Может пройти проект, который получит кредобилиновую
поддержку.
-- Думаете, вас обработают психимикатами?
-- Почему бы и нет? Чего проще -- взять и распылить аэрозоль
через кондиционер конференц-зала.
-- Что бы вы ни решили, общество может с этим не
согласиться. Люди не все принимают безропотно.
-- Дорогой мой, культура уже полвека не развивается
стихийно. В двадцатом веке какой-нибудь там Диор диктовал моду в
одежде, а теперь все области жизни развиваются под диктовку. Если
конгресс проголосует за деташизм, через несколько лет будет
неприлично иметь мягкое, волосатое, потливое тело. Тело
приходится мыть, умащивать и прочее, и все-таки оно выходит из
строя, тогда как при деташизме можно подключать к себе любые
инженерные чудеса. Какая женщина не захочет иметь серебряные
фонарики вместо глаз, телескопически выдвигающиеся груди,
крылышки, словно у ангела, светоносные икры и пятки, мелодично
звенящие на каждом шагу?
-- Тогда знаете что? -- сказал я. -- Бежим! Запасемся едой,
кислородом и уйдем в Скалистые горы. Каналы "Хилтона" помните?
Разве плохо там было?
-- Вы это серьезно? -- как бы заколебавшись, переспросил
профессор.
Я -- видит Бог, машинально! -- поднес к носу ампулу, которую
все еще держал в руке. Я просто забыл о ней. От резкого запаха
слезы выступили на глазах. Я начал чихать, а когда открыл глаза
снова, комната совершенно преобразилась. Профессор еще говорил, я
слышал его, но, ошеломленный увиденным, ни слова не понимал.
Стены почернели от грязи; небо, перед тем голубое, стало
иссиня-бурым, оконные стекла были по большей части выбиты, а
уцелевшие покрывал толстый слой копоти, исчерченный серыми
дождевыми полосками.
Не знаю почему, но особенно меня поразило то, что элегантная
папка, в которой профессор принес материалы конгресса,
превратилась в заплесневелый мешок. Я застыл, опасаясь поднять
глаза на хозяина. Заглянул под письменный стол. Вместо брюк в
полоску и профессорских штиблет там торчали два скрещенных
протеза. Между проволочными сухожилиями застрял щебень и уличный
мусор. Стальной стержень пятки сверкал, отполированный ходьбой. Я
застонал.
-- Что, голова болит? Может, таблеточку? -- дошел до моего
сознания сочувственный голос. Я превозмог себя и взглянул на
профессора.
Не много осталось у него от лица. На щеках, изъеденных
язвами, -- обрывки ветхого, гнилого бинта. Разумеется, он
по-прежнему был в очках -- одно стеклышко треснуло. На шее, из
отверстия, оставшегося после трахеотомии, торчал небрежно
воткнутый вокодер, он сотрясался в такт голосу. Пиджак висел
старой тряпкой на стеллаже, заменявшем грудную клетку;
помутневшая пластмассовая пластинка закрывала отверстие в левой
его части -- там колотился серофиолетовый комочек сердца в рубцах
и швах. Левой руки я не видел, правая -- в ней он держал карандаш
-- оказалась латунным протезом, позеленевшим от времени. К
лацкану пиджака был наспех приметан клочок полотна с надписью
красной тушью: "Мерзляк 119 859/21 транспл. -- 5 брак.". Глаза у
меня полезли на лоб, а профессор -- он вбирал в себя мой ужас,
как зеркало, -- осекся на полуслове.
-- Что?.. Неужели я так изменился? А? -- произнес он хрипло.
Не помню, как я вскочил, но уже рвал на себя дверную ручку.
-- Тихий! Что вы? Куда же вы, Тихий! Тихий!!! -- отчаянно
кричал он, с трудом поднимаясь из-за стола. Дверь поддалась, и в
этот момент раздался страшный грохот -- профессор, потеряв
равновесие от резких движений, рухнул и начал распадаться на
части, хрустя, как костями, проволочными сочленениями. Этого я
никогда не забуду: душераздирающий визг, ножные протезы,
скребущие острыми пятками по паркету, серый мешочек сердца,
колотящийся за исцарапанной пластмассой. Я несся по коридору, как
будто за мной гнались фурии.
Кругом было полно людей -- начиналось время ленча. Из контор
выходили служащие; оживленно беседуя, они направлялись к лифтам.
Я втиснулся в толпу у открытых дверей лифта, но его очень уж
долго не было; заглянув в шахту, я понял, почему все тут страдают
одышкой. Конец оборванного неизвестно когда каната болтался в
воздухе, а пассажиры с обезьяньей ловкостью, видимо,
приобретаемой годами, карабкались по сетке ограждения на плоскую
крышу, где размещалось кафе, -- карабкались как ни в чем не
бывало, спокойно беседуя, хотя их лица заливал пот. Я подался
назад и побежал вниз по ступенькам, огибавшим шахту с ее
терпеливыми восходителями. Толпы служащих попрежнему валили из
всех дверей. Здесь были чуть ли не сплошь одни конторы. За
выступом стены светлело открытое настежь окно; остановившись и
сделав вид, будто привожу в порядок одежду, я посмотрел вниз. Мне
показалось сначала, что на заполненных тротуарах нет ни одного
живого существа, -- но я просто не узнал прохожих. Их прежний
праздничный вид бесследно исчез. Они шли поодиночке и парами, в
жалких обносках, нередко в бандажах, перевязанные бумажными
бинтами, в одних рубашках; действительно, они были покрыты
пятнами и заросли щетиной, особенно на спине. Некоторых, как
видно, выпустили из больницы по каким-то срочным делам; безногие
катились на досочках-самокатах посреди городского шума и гомона;
я видел уши дам в слоновьих складках, ороговевшую кожу их
кавалеров, старые газеты, пучки соломы, мешки, которые прохожие