миновали залы Дипломатии, Эксгумации, Допуска и Реабилитации, но
вот, наконец, перед двумя дверьми, ведущими в залы Разжалования
и Награждения, адмирадир звякнул и остановился.
Я стоял сбоку от него. К нему чинно приблизился начальник
Отдела.
- Нда? - допустил его адмирадир до доверительного
шепота.- Какая торжественность?
- Контрторжественность, господин адмирадир...
Он принялся нашептывать в восковое ухо высокопоставленной
особы, видимо, описывая порядок церемоний. До меня доносилось
что-то типа: "пять - рвать - сиять - давать".
- Нда! - бросил адмирадир.
Величественным шагом он приблизился к двери зала
Разжалования и замер у порога.
- Тайный, ко мне!
Я подскочил к нему. Он какое-то время стоял на месте,
приняв монументальную позу, потом, помрачнев, поправил пальцем
орден, надвинул кивер и резко, неумолимо вошел внутрь. Я
последовал за ним.
Это был воистину тронный зал, но при этом явно траурный.
Стены его покрывало искусно уложенное складками черное сукно, на
черных шнурах свисали сверху зеркала самого крупного калибра -
тяжелые овалы венецианского стекла, подслеповатые мрачные
отражатели с покрытием из разведенной свинцом ртути, собиравшие
все освещение окружавшей обстановки. По углам были расставлены
такие же зеркальные катафалки: вплавленные в эбеновое дерево
пластины холодного стекла, сияющие, словно глаза в безумном
ужасе, диски посеребренной бронзы. В выпуклых висячих зеркалах
все раздувалось, грозя лопнуть, в вогнутых, по углам, весь зал
уменьшался, свернутый по складкам перспективы. Среди этих
безжизненных свидетелей долженствующей вскоре наступить
контрторжественности на роскошном ковре с изображением змей и
иуд стояли по стойке смирно пять офицеров в парадной форме, с
аксельбантами, галунами, при саблях.
Смертельно бледные, при виде адмирадира они застыли, лишь
звезды орденов искрились у них на груди да покачивались на
плечах серебряные шнуры и кисточки.
Великолепие их внешнего облика, казалось, опровергало то,
чего можно было бы ожидать, но я сразу понял свою ошибку.
Адмирадир прошелся перед строем в одну сторону, потом в другую
и, наконец оказавшись перед крайним, вскричал:
- Позор!
Он замолчал, нахмурился, словно был чем-то недоволен, и
дал знак погасить верхний свет.
Края зала погрузились в полумрак, из которого призрачно
выглядывали нацеленные на середину зеркала. Адмирадир отступил
на границу света, но так было совсем плохо. Он вернулся, и когда
под огнями засеребрилась его седина, судорожно заглотнул воздух.
- Позор! - бросил он им в лицо.
Потом повторил, уже значительно громче:
- Позор! Позор!
После этого он снова замер, неуверенный, должен ли
считаться первый, в некотором смысле пробный выкрик, а потому
был ли он выкрикнут троекратно, но уже задрожал вокруг его
седины серебряный ореол, ордена поторопили трепетным перезвоном,
и...
- Пятно! - загремел он,- на чести мундира! Грязь!
Докатились!! Предатели!!!
Он накалялся, но еще сдерживал свой гнев.
- Подлецы!.. Оказанное доверие!..
Возмущался он по-стариковски, с достоинством.
- Безжалостно!.. Во Имя!.. От лица всех нас!.. Разжалую!
Когда он выкрикнул это последнее страшное слово, я
подумал, что церемония уже закончилась, но он еще только начал.
Он без слов подскочил к первому, вытянулся и схватил
усыпанную бриллиантами звезду, украшавшую грудь офицера. Он
потянул ее сначала слабо, словно бы снимая с ветки созревшую
грушу, а может, ему жаль было так поступать со столь высоким
знаком отличия, но она уже хрустнула, оторвалась и осталась у
него в руке. Мерзкий это был хруст, но - делать нечего, и он
принялся лихорадочно срывать, как на поле боя, как с трупа,
звезды, шнуры, кисти, все, что только мог. Он метнулся к
другому, чтобы продолжать это занятие, и швы, видимо,
предварительно умело ослабленные знающим свое дело портным,
поддавались чрезвычайно легко, но так, что было отчетливо
слышно. Он швырял знаки отличия, отобранные заслуги
бриллиантовыми молниями на ковер, топтал драгоценности, давил
их, а офицеры, слегка пошатываясь от его то робких, то неистовых
усилий при срывании наград, смертельно бледные, подавали грудь
вперед. В огромных зеркалах появлялись многократные повторения
благородной, блистающей праведным гневом седины, иногда из
стеклянного мрака выплывало источающее презрение око, громадное,
словно глаз глубоководной рыбы, зеркала отражали в себе и
множили фрагменты вырванных с мясом нашивок и эполет, а в самых
больших, по углам зала, в бесконечность уходила аллея позора.
Утомившийся старец некоторое время тяжело дышал, затем, опершись
на мою руку, принялся раздавать пощечины. Когда и с этим было
покончено, я должен был сломать о колено сабли, поочередно
извлекаемые из ножен, причем делая это, будучи штатским, я еще
более усугублял падение офицеров. Сабли были чрезвычайно
прочные, и я от этих усилий вспотел. После этого мы оставили
погрузившийся во мрак зал Разжалований и через зал Награждений,
тоже со множеством зеркал, подошли к обитым шкурой розового
слоненка резным дверям, которые настежь распахнул перед нами
адъютант.
Я вошел вслед за адмирадиром, и мы оказались одни в
огромном кабинете.
Посредине стоял напоминавший крепость письменный стол с
маленькими колоннами, за ним - удобно расположенное глубокое
кресло; со стен из золотых рам властно и мудро смотрели глаза
адмирадира, облаченного в полные великолепия мундиры, а в углу
стояла его мраморная статуя, на коне и в натуральную величину.
Он сам снял кивер, отстегнул саблю, подал мне и то, и
другое, а пока я высматривал, куда бы положить эти
инкрустированные золотом предметы, расстегнул застежку
воротника, слегка отпустил пояс, повозился с пуговицей под самой
шеей, издавая при каждой операции слабые вздохи облегчения,
наконец, посмотрев вокруг с нерешительной улыбкой, расстегнул
верхнюю пуговицу брюк. Допущенный, таким образом, до
конфиденциальности, я стал колебаться, не следовало ли мне тоже
ответить улыбкой, но пожалуй, это было бы с моей стороны
дерзостью. Старец с чрезвычайной осторожностью опустился в глубь
кресла и некоторое время тяжело дышал.
Я подумал, что хорошо бы ему снять еще и золотую россыпь
орденов, ибо он вынужден был носить слишком большую тяжесть, но
это, разумеется, было недопустимо.
Страшно постаревший с того мгновения, как избавился от
головного убора и оружия, он зашептал:
- Тайный... хе-хе... тайный...
Он словно бы развеселился от мысли о моей мнимой
профессии, а может, при всем своем величии, он просто немного
впал в детство?
Я предпочел, однако, полагать, что, приговоренный жить в
мундире среди иных мундиров, он лелеет тщательно скрываемую
симпатию ко всему штатскому, в котором находит привкус
запретного плода. Я готов был уже броситься к его ногам и
рассказать обо всем, что со мной приключилось, но он снова
заговорил:
- Тайный... эхе-хе... тайный?
Для меня это прозвучало как-то иначе, словно он пытался
смягчить слово "тайный". Он обезоруживающе похрюкивал,
пощелкивая слегка языком, чуть похрустывая суставами - все это
было словно бы просто так, но скрывало какую-то внутреннюю
дрожь. Он успокаивал себя покашливанием, но глаза его уже
забегали. Неужели он мне не доверял? Я заметил, что и на мои
ноги он поглядывает подозрительно.
Почему именно на ноги? Не потому ли, что я собирался
упасть на колени?
- Тайный! - прохрипел он.
Я подскочил к нему. Он поднял руку.
- Нет! Не слишком близко! Слишком близко нехорошо, не
надо. Пой, тайный, о чем ты думаешь! - крикнул он внезапно.
Я понял, что, помня о вездесущем предательстве,
умудренный старец наказывает мне напевать вслух мои мысли, дабы
ничто не могло быть от него скрыто.
- Какой, однако, необычный метод!..- начал я. Это было
первое, что пришло мне на ум, а дальше все пошло уже само собой.
Он глазами указал мне на боковой ящик стола, я с пением
выдвинул его. Он был заполнен скляночками и бутылочками, из недр
его ударил мне в нос и ошеломил запах старинной аптеки. Старец
дышал чуть тише, а я, роясь в ящике, лихо продолжал напевать...
Его глаза осторожно, даже тревожно провожали одну за
другой бутылочки, которые я по интуитивной подсказке выставлял
перед ним. Он приказал выровнять их в линейку и, распрямившись в
кресле - я слышал, как потрескивали его высохшие кости - закатал
как можно осторожнее рукав мундира, затем медленно стянул
перчатку. Когда из-под замши показалась высохшая пятнистая
тыльная сторона ладони с прожилками, пупырышками и сидящей на
ней божьей коровкой, он вдруг приказал мне прекратить пение и
процедил шепотом, чтобы я подал ему прежде всего пилюльку из
золотистой скляночки. Он проглотил ее с видимым трудом, долго
подержав перед этим на непослушном языке, после чего приказал
принести стакан с водой и отмерить туда другое лекарство.
- Крепкое, тайный,- шепнул он мне доверительно.- Будь
начеку! Не перелей! Не перельешь, а?
- Конечно же, нет, господин адмирадир,- воскликнул я,
тронутый таким доверием. Старческая ладонь, пятнистая, в
бородавках, затряслась сильнее, когда я начал отсчитывать капли
ароматного лекарства из фиолетовой бутылочки с притертой
пробкой.
- Один, два, три, четыре...- считал он вместе со мной.
Отсчитав шестнадцать - при звуке этого числа пальцы у
меня дрогнули, однако я не уронил уже дрожавшей на стеклянном
краешке следующей капли,- он проскрипел:
- Хватит!
Почему именно при шестнадцати? Я встревожился. Он тоже. Я
подал ему стакан.
- Хе-хе, прилежный тайный,- беспокойно забормотал он.-
Ты, хе-хе, ну, этого... того. Попробуй сначала сам...
Я отпил немного лекарства. Только выждав десять минут с
хронометром в дрожавшей руке, он тоже принялся его пить. У него
это никак не получалось - зубы звенели о стекло. Я принес другой
стакан, пластмассовый и широкий, куда перелил содержимое, он
вцепился в него двумя руками и с трудом выпил спасительную
жидкость. Я помог ему, придержав его руку. Косточки в ней
двигались словно ссыпанные в кожаный мешок. Я дрожал, опасаясь,
как бы ему не стало плохо.
- Господин адмирадир,- зашептал я,- вы позволите мне
изложить вам мое дело?
Он прикрыл веками затуманенные зрачки, уходя немного в
себя. Так, в молчании, слушал он мое сбивчивое повествование.
Тем временем его рука, словно не принимая в этом участия,
поползла к шее. Он с усилием отстегнул воротничок, потом
протянул руку мне, и я догадался, что должен снять с нее
перчатку. Хрупкую, обнаженную, он положил ее на другую руку, ту,
которая была с божьей коровкой, тихонько раскашлялся, очень
деликатно, с тревожным блеском в глазах, пытаясь ослабить то,
что беспокоило его в груди, а я, ни на минуту не прекращая
говорить, описывал запутанную череду моих злоключений. С его
слабостью, причиной которой был преклонный возраст, ему, похоже,
не чуждо было сочувствие всякой иной слабости и даже истинное,
глубокое сопереживание. С какой заботливостью следил он за своим
слабым дыханием, которое, казалось, то и дело подводило его...
Его лицо, все в отеках и пятнах, стало казаться меньше по
сравнению с восково белыми оттопыренными ушами, которые могли