больнице, только на следующий день.
Три дня Боб был очень тяжелым, ему постоянно что-то лили в вену, делали
пункции - после них он ненадолго приходил в себя, потом опять начинал
бредить. У нас вовсю шли занятия, сессия была на носу, я рвался на части
между институтом и больницей, но не все успевал и имел неприятный разговор
на кафедральном. Почемуто довод: "Мой лучший друг в больнице, он без
сознания, за ним некому ухаживать",- почему-то такой довод, даже после
многократного повторения, впечатления не производил. Как это - некому? Так
не бывает, чтобы некому. А жена?
Холост. А родители? Во Вьетнаме. Что, совсем во Вьетнаме? Совсем. И так
далее.
Короче, шеф никак не мог поверить, что человек - в нашей стране!- может
быть одиноким. И был не прав. Боб действительно был совершенно одинок.
Боб говорил как-то, что одиночество - это самое возвышенное состояние
души. Вряд ли он особо рисовался, когда так говорил. Притом ведь самое
возвышенное не есть самое желаемое. Иногда прорывалось, и он начинал
жаловаться, что неприкаянность ему осточертела и на следующей он
обязательно женится, но - только жаловался.
Общий ход его рассуждений - а в рассуждениях этих он становился
чрезвычайно многословен - сводился к тому, что если уж жениться, то раз и
навсегда, следовательно - на любимой. Но какая дура сможет выносить его
годами, изо дня в день?- никакая; значит, связывать с собой любимую женщину
безнравственно, поскольку тем самым обрекаешь ее на несчастность... Думаю,
в чем-то Боб был прав.
Природа создавала его для автономного плавания.
Через три дня Бобу стало чуть легче. Он пришел в себя, но был слаб,
жаловался на головную боль и изматывающую тошноту. Он почти не мог есть, я
чуть не силой вливал в него бульон и тюрю из сырых яиц. Он страшно злился
на меня - и на себя тоже - за свою беспомощность, бессилие, за бессильную
свою злобность. Временами он меня ненавидел. Наверное, он бы убил меня,
если бы мог.
Таня работала в этом же отделении дежурной сестрой. Днем там, сменяя друг
дружку, работали две матроны предпенсионного возраста, а на ночные смены
заступала молодежь. Я не помню начали нашего знакомства. Все эти девочки
отличались одна от другой весьма незначительно, за исключением хакасочки
Кати, выпадавшей из общего единообразия по этническим признакам. Потом,
неделю спустя, я начал их различать, этих Наташ, Марин, Ир - и Таню. Таня
среди них была одна. Она говорила потом, что сразу, с самого начала
обратила на нас внимание, потому что это редкость, когда мужчина ухаживает
за мужчиной. Это вообще уникальный случай.
Сначала она думала, что мы братья, а потом узнала, что нет. Просто
одноклассники.
Друзья. А жена? А родители? Жены нет, а родители далеко. И никого больше?
Никого больше. С ума можно сойти! А у тебя? Да так... ерунда...
Родом из Усть-Каменки, там окончила десятилетку, приехала поступать в
медицинский, не поступила, взяли санитаркой сюда, проработала год, попала в
медучилище, училась и работала, доучилась и осталась работать тут же -
привыкла, все свое, знакомое, и врачи хорошие... комната в общежитии,
одноместка, редко у кого из сестер одноместки... нет, все хорошо, все
хорошо... Больничные ночи особые, после двенадцати, когда гасят слег,
становится жутко: полутемный коридор, темные провалы дверей, двери не
закрывают, чтобы можно было позвать, если надо. И звуки.
Звуки разносятся беспрепятственно, и поэтому в воздухе все время что-то
есть: покашливание, скрип кроватных пружин, шорох, позвякивание стекла,
вздохи, шаги, храп, вода льется, вдруг начинают гудеть трубы, хлопает
форточка... пахнет хлоркой, остро пахнет озоном - от кварца. Свет кварцевой
лампы, пробиваясь из-под двери процедурной, придает лицам мертвецкий
оттенок. Бобу вводят на ночь тизерцин, но он все равно по несколько раз
просыпается в страхе и начинает беспорядочно собираться куда-то. Потом он
ничего не помнит, говорит, что спал как убитый.
Дежурят трое: две сестры и санитарка. Положено две санитарки, но где их
взять - где взять достаточно дур, согласных торчать тут за семьдесят
рублей? Все-таки дуры находятся - как правило, в том же училище. После
двенадцати ночи две девчонки ложатся спать, одна сидит на посту. Через два
часа ее меняют. В шесть все опять на ногах, начинаются утренние процедуры.
В восемь приходят старухи - и начинается!
Я не помню ни единого случая, чтобы они приняли смену без скандала. Это
исключительно вредные старухи - валютные, как профессорши, и крикливые, как
торговки. Но - опытные, умелые, неутомимые. В восемь я ухожу.
Странно, я начисто забыл, сколько ночей отдежурил. Вскоре ведь Бобу
полегчало, и из палаты интенсивной терапии - не путать с реанимацией, это
этажом ниже!- его перевели в обычную, где помощникам, то есть друзьям и
родственникам, остающимся на ночь при больном, быть не полагалось. То есть
я продежурил ночей десять. Может быть, двенадцать. Но мне почему-то
кажется, что за это время мы успели познакомиться с Таней так, как если бы
прожили бок о бок год-другой. Это притом, что дежурила она не каждую ночь,
а через одну-две-три. Кстати, она говорила потом то же самое.
Итак, Боба вывели из пике. Он лежал теперь в палате с тремя стариками,
которых "посетил Кондратий"- то есть инсульт. Компания эта была
исключительно теплая и жизнерадостная - как будто им повыбивало критические
центры; не исключено, кстати, что так оно и было. И все бы прекрасно, но
один из них, Павел Лукич, отставной майор-пожарник, страдал метеоризмом и
регулярно пукал так звучно и едко, что хоть святых выноси. Сам он страшно
смущался такого неожиданного свойства своего организма, но ничего не мог
поделать, а компания дружно создавала проекты контрмер, из которых самым
популярным был проект противогаза, надеваемого не на лицо. Дело упиралось
только в отсутствие тонкой листовой резины...
Благодаря такой обстановочке Боб встал на ноги на девятнадцатый день.
Таня
Потом, уже осенью, когда Боб стал исчезать на несколько дней, на неделю,
не сказав и не предупредив, Таня приходила ко мне, и мы коротали эти
проклятые тоскливые вечера за разговорами, пили пиво и доедали злосчастных
хариусов. Тогда она и сказала, что обратила внимание на Боба сразу, с
первой минуты, как увидела его, и сразу поняла, что это судьба. Ты мне
веришь? Верю. С первой минуты... сразу... никогда бы не подумала, что так
бывает... Может быть, так оно и есть. А может быть, она придумала это
после. А может быть, воспринимает постфактум. Не знаю. Всякое бывает.
День рождения Боба был десятого июня, но праздновали мы его
одиннадцатого, в два часа ночи. В отделении, помимо палат и прочих
больничных помещений, была еще и аудитория кафедры мединститута - то есть
та же палата, только приспособленная для занятий со студентами: столы,
стулья, плакаты, таблицы...
По правилам противопожарной безопасности, ключ от этого помещения должен
был находиться на посту, в то же время вход персоналу в эту комнату был
категорически запрещен. Поэтому курить, скажем, там было нельзя, а уборку
после времяпрепровождений производить следовало очень тщательно. Помещение
в обиходе называлось "вертепчиком"; иногда же использовали очень милое и
точное, но совершенно непристойное название.
Наше ликование по поводу дня рождения Боба с самого начала включало в
себя элементы детектива: так, например, торт и шампанское Боб поднимал на
свой третий этаж на веревочке через окно, а меня самого Таня провела через
морг - не через сам холодильник, разумеется, но мимо него: хорошо помню
массивную зеленую дверь, запертую на огромный висячий замок - дабы не
сбежали покойники. Мы прошли по подвальному коридору и поднялись на этаж на
кухонном лифте. Потом я час сидел в "вертепчике", запертый снаружи, наедине
с множеством плакатов, изображающих человека в разной степени ошкуренности.
Я до сих пор считаю себя кое-что смыслящим в анатомии.
Потом, когда мы пили шампанское и ели торт (две другие девочки тоже
поздравили Боба и съели по кусочку торта - кстати, торт был выше всяких
похвал), я вдруг уловил, как они с Таней друг на друга смотрят - то ли
шампанское мне придало проницательности, то ли им - откровенности,- так или
иначе, я понял, что нужно сматываться, и смотался. Таня говорила мне потом,
что в ту ночь у них еще ничего не было, только целовались, но уже в
следующее дежурство было все.
Двадцать шестого июня Боба выписали на долечивание, до десятого июля он
был на больничном, а с одиннадцатого ушел в отпуск. Отпуск ему полагался
сразу за два гола.
Виделись мы урывками. Как-то раз Боб с Таней завалились ко мне в первом
часу ночи, шумные, пьяные друг от друга, а потом, посидев, притихли,
замолчали и сидели долго, молча слушая Окуджаву - "Римская империя времени
упадка сохраняла видимость стройного порядка. Цезарь был на месте,
соратники рядом, жизнь была прекрасна - судя по докладам..."- и Боб кусал
пальцы, уставясь взглядом куда-то в темный угол, а Таня крутила перед
глазами последний из оставшихся у меня самодельных бокалов темного стекла с
посеребренной окантовкой, серебро стерлась местами, выпирала латунь,
когда-то я наделал их много, но все раздарил,- "...Давайте жить, во всем
друг другу потакая..."- по-моему, им обоим просто не верилось, что все так
хорошо, и они страшно боялись, что это вот-вот кончится, кто-то там,
наверху, спохватится, и тогда все - поэтому они и были так напряжены и
взвинчены, каждый из них буквально искал тот костер, на который мог бы
взойти за другого,- "Простите пехоте, что так неразумна бывает сна. Всегда
мы уходим, когда над землею бушует весна. И шагом неверным по лестничке
шаткой - спасения нет...".
Таня и сейчас остается одной из самых красивых женщин, которых я
когда-либо видел, хотя и красится, и курит чрезвычайно много, и выглядит,
пожалуй, старше своих двадцати восьми. Она дважды сходила замуж, второй раз
особенно неудачно, и теперь избегает постоянных привязанностей. А тогда она
- ее красота -еще как-то недораскрылась, что ли, не бросалась в глаза,
ничем не подчеркивалась, и нужно им было посмотреть раз, и два, и только
потом доходило. Не высокая и не низенькая, не худая, но и без склонности к
полноте, короткие темные волосы, тонкие брови, глаза серые, большие,
спокойно-насмешливые, чуть курносый нос с тремя веснушками, губы с
иронической складочкой в уголке рта... и какая-то неописуемая грациозность
всех движений, грация молодого зверя, у рук и ног слишком много свободы,
слишком много возможностей - и желания эту свободу и возможности
использовать... как она танцевала тогда под фонарем в парке! И ноги -
братцы, это же с ума можно сойти, какие ноги! Она очень легко относилась к
своей красоте - вероятно, долгое время она вообще не имела о ней
представления, а потом то ли не могла, то ли не хотела поверить; она носила
ее спокойно, как безделушку, до тех пор, пока не узнала ее истинную цену -
сравнительно недавно.
Я тормошил Боба, как продвигается расследование того дела, и Боб неохотно
рассказал, что Макаров намерен все свернуть, Бобу пришлось уговаривать его,
чтобы он просил прокурора о продлении сроков - хотя бы до выхода самого
Боба из отпуска.
Чувствовал Боб себя неважно, я это видел. Так, например, он очень
утомлялся, читая, у него часто болела голова, и часто же он становился
несдержан, раздражителен в разговорах, не мог стоять в очередях, не мог
ждать чего-нибудь или кого-нибудь.
Иногда на него наваливался страх: он говорил, что, когда он идет по улице
и солнце светит сзади, то есть когда он видит свою тень, ему кажется, что
вот сейчас, сию секунду, за спиной вспыхнет - и последнее, что он увидит,
это свою вторую немыслимо черную тень... пугаюсь собственной тени, пытался
смеяться, но невооруженным глазом видно было, что ему не так уж и смешно.
Боялся всерьез. На кой хрен мы бьемся тут как рыбы об лед, говорил он, если
завтра-послезавтра упадет с неба дура - и все. На случай, если не упадет,
говорил я. А по-моему, просто по привычке, говорил он. Чтобы не думать об