писью полукругом наверху.
- Это дом отдыха, - повернулась Аня. - Надпись видели? Где у вас
врач? - крикнула она, приспуская стекло.
Мы застопорили у корпуса с черной буквой "В" на кирпичной стенке.
Дверь открывалась туда, закрывалась, выходили, входили люди, было
слышно, как там под баян поют "Подмосковные вечера".
- Понятно. - К нам наклонилась женщина в белом халате и накинутом
сверху пальто, глядя издали на обмотанную руку. - Это четвертый слу-
чай, пирамин, - уточнила женщина. - Пойдемте, больной, сейчас сделают
перевязку. Но только до больницы. А вы подождите, пока отдохните,
спойте с нами.
Мы прошли. Большая люстра сияла у них под потолком, и было очень
светло. На баяне играла женщина с припухлым, сосредоточенным лицом. По
обе стороны от нее сидели старушки в платочках, пели.
- Помесь это, пирамин, - стараясь перекричать, объяснял мне сутулый
человек в очках. - Американской рыбы пирайи и нашей миноги! Спускают в
реку, знаете кто?!
Старушки, раскачиваясь слегка, румяные, как молодые, печально пели.
Над ними стояли сзади бледные, в линялых ковбойках, лысоватые мужчины
и тоже пели. Баба Фая подхватила вдруг с надрывом и так громко, а все
равно печально:
Если б знали вы, Если б знали вы,
Как мне дороги Как мне дороги
Подмосковные вечера! Подмосковные вечера!
Неразборчивое что-то сказала рядом Аня и повернула назад к дверям.
Я, помня о картошке в "бутонах", на худой случай шагнул за ней.
Снаружи стало будто морозней, стояла наша машина с непотушенными
фарами, в их свете так же, как пыль, мельтешил снег.
- Уже не поют. - Я послушал. - Какой-то танец современный.
- Брейк, - буркнула Аня. - Смотрите, это кто?! - Вскрикнула: - Это
крыса!
- Слишком большая. Может, кошка?
- Идемте отсюда, я боюсь. - Она потянула меня.
Мы шли по расчищенной от сугробов аллее, но непонятно куда. Только
светилось что-то длинное, не очень высокое в конце, поперек.
Вблизи это оказались просто теплицы. Снег возле них подтаял, и из
жидкой черной грязи проступала пучками прошлогодняя, совершенно живая,
очень зеленая трава.
- Тут вот тихо, ох, - прижав ладони к щекам, сказала Аня. - Ну,
слава Богу. Ну, постоим хоть немного! Пожалуйста, поцелуйте меня. По-
жалуйста...
Кажется, это по эффекту Мельникова, кажется, так: для того, чтобы
избавиться от аллергии, нужно собирать в баночку пыль. Собирают ее,
вытирая все вещи в комнате, а когда наберется полная, врач из пыли де-
лает укол. Но я до сих пор не пробовал такого, хотя верю, что может
помочь.
Я помню, как меня начали исключать на собрании и одна дура, явно
меня жалея, выступила и все твердила: "У него есть черты некоторой ин-
дивидуальности (она, понятно, хотела сказать индивидуализма), и это
единственный его недостаток. Единственный".
Но я-то хорошо знаю: то, что считается обычно необыкновенным,
сплошь и рядом совершеннейшая реальность. Да и что может быть непонят-
нее того, что происходит с любым в следующую минуту?
Недавно мне приснился сон: я иду по городу, это не Москва, а, ка-
жется мне, город, где я родился, по улице с одноэтажными домами, рядом
моя жена Галя, не Аня, и мы еще совсем-совсем молодые и обсуждаем
вслух: как же мы будем жить, ведь у нас ничего нет? Но, правда, у нас
есть пенсия, и пока мы будем жить на пенсию. Хоть на хлеб и на картош-
ку.
После моей командировки, единственной, осенью 91-го года во Фран-
цию, у меня многое по утрам мешается в голове: где я? Ведь я действи-
тельно индивидуалист. Вчера я стоял голый во сне в сером и пустом мет-
ро. Надо уезжать - меня ждет мама. И отец... Какая мама? Где отец?.. И
в этот момент бесшумно подошел длинный поезд.
Я еду наконец-то в вечернем метро. Народу совсем мало. Около девяти
вечера, даже помню точно: двадцать часов тридцать шесть минут.
Мне жарко, я одет по-зимнему, хотя это август, на улице слякоть,
моросит мелкий дождь.
Я расстегиваю молнию. Под курткой свитер, под брюками тренировки.
Хорошо, что эту мягкую лыжную шапку и перчатки можно засунуть, и нако-
нец засунул в карманы.
Рядом садится кто-то, я слышу возле локтя возню. Женщина держит на
руках собачку, у которой лицо как человечье, как у маленькой обезьяны
с очень большими, такими печальными глазами. Нос черненький, приплюс-
нутый. Это боксер.
- А почему он грустный?
- Это девочка, ей укол сделали, знаете, ей всего два месяца.
- А сколько ж это будет по-человечьи?
Я смотрю на собачку, глаза ее помаргивают иногда.
- Ну, эта порода считается самой умной. Вот вы не поверите, у моей
знакомой, знаете, собака, умирая, сказала: "Мама".
Я выхожу - моя остановка, киваю этой женщине на прощанье, она кива-
ет мне.
Переход. Народу по-прежнему мало. Стоит у стенки человек с плакатом
на палке. Он в военном зеленом бушлате, но ушанка гражданская. Он ни-
чего не продает.
Как будто он кое-что знает, чего не знают другие, и улыбается про
себя подслеповатыми глазами. На плакате вырезанная, наверно, из журна-
ла икона, и печатными синими буквами вокруг: "Это Матерь Божия живая.
Она нам поможет во всем".
В ушах гремит - я вскочил в поезд, вагон качает. Я ищу глазами лю-
дей одетых, как и я, по-зимнему. Но их нет.
В вагоне почему-то свет гаснет. Поезд с грохотом мчит в туннеле, я
гляжу направо, потом налево: в соседних вагонах свет по-прежнему го-
рит. Но такое, говорят, в последнее время часто бывает.
В переднем от меня вагоне среди одетых по-летнему вижу двух женщин
в зимних шапках, в заднем - молодого человека в лыжной шапочке. Как
мало.
Она сказала: "Я знаю, ты мне никогда не простишь, если я тебя за-
держу. Только помни..." Что "только помни"?!
Опять переход - лестница вверх, наконец эскалатор, затем длинный,
узкий вестибюль, он - весь! - переполнен народом...
Люди в штормовках, они идут, в ушанках, в болотных сапогах, с тор-
бами, женщины с рюкзаками. Сплошной поток туда, к выходу, перекрикива-
ются, машут руками, молодые хлопают по плечам знакомых.
Все стены густо облеплены белыми длинными бумажками. Возле них куч-
ки людей. Или читают, или стоят лицом к потоку, ожидая своих.
Я ищу тоже, но лица незнакомые. У меня нет "своих". Я один. Меня
несет поток, меня выталкивают наружу.
Прямо в лицо ветер, очень сырой. Мелкий дождь, морось. Из вестибюля
- свет. Толпа вокруг, на улице, почти вплотную: штормовки, шапки, над
ними зонтики. Выкрикивают, узнают и - в поток.
Все - туда, через дорогу. Это узкий проезд, слева от высотного до-
ма. Темнота, чавкает под ногами грязь.
Все сжимаются еще плотнее: черное что-то перегораживает часть про-
езда. Автобус, что ли, опрокинутый?.. Не понять.
Кто-то стоит сбоку, голос молодой: "Скорее! Там оружие раздают!"
И наконец улица. Она широкая, асфальт под ногами. Сквозь дождь впе-
реди прожектора, левей светятся окна домов, правее прижались машины
гуськом, носами навстречу.
У передней капот вмятый, как от удара, и на паутине треснувшего ло-
бового стекла плакат на липучках: "Фашисты не пройдут!"
А музыка все ближе. Пляшут кришнаиты, развеваются белые рукава, бь-
ют барабанчики. За ними желтые громадные подъемные краны, установлен-
ные поперек. Наверху сидят мальчишки, они поют под гитары. Это над ни-
ми прожектора.
Я не останавливаюсь, двигаюсь в толпе. Она разбухает, растекается,
она собирается кучками возле кранов, и в каждой, подставляя ухо, под
зонтиками слушают транзистор.
- Кто это говорит?
Мне кивают как своему знакомому и отвечают сразу. Я иду дальше. По-
том опять спрашиваю:
- Кто это говорит?
Совсем близко - "Полундра! Поберегись!" - едва не задев, несут
длинную трубу несколько человек, двое среди них бородатые. Я пристраи-
ваюсь сзади, попадаю в ногу, наконец обхватил трубу.
Мы идем. В проход между задними бортами, похоже, грузовиков.
- Ребята, марлевые повязки от газов! Ребята, там в отряд записыва-
ют!
Я оставляю трубу.
- Скажите, это вы записываете в отряд?
(Надо было надеть орден. Что я был когда-то военным. "Отечественная
война" первой степени.)
- Офицер?
Свет от карманного фонаря бьет мне прямо по глазам.
- Нет, офицером я не был. Но, понимаете...
- Понимаю. Отец, - говорит он мне тихо, - уходите. У нас самому
старшему тридцать три года. Если по приказу бежать придется, отец, мы
ж не сможем вас бросить. Уходите, отец.
Мне однажды сказали, что из всех святых самый почитаемый в Париже,
а может, я перепутал, во всей Франции, Сен-Антуан. У него на статуях
темное лицо, или действительно он был темнокожий? И всегда он читает
книгу.
Я сижу на скамье в полутьме, дальше - витражи синеют квадратиками
между высоченными колоннами. Я смотрю на статую, она совсем рядом, у
ближайшей колонны на возвышении. Маленькая. Ее обступают, и колышутся
там огни свечей.
Разве я был бы счастлив? Не знаю. Разве это была любовь? Я не знаю.
Только рано или поздно, под старость или когда еще не так много лет,
то, что не сбылось, оно тебя зовет. Но ведь каждый человек делает те
ошибки, которые он сам заслужил.
Я смотрю на статую Сен-Антуана, который, по легенде, только и чита-
ет книгу. Но вдруг он увидел на книге ребенка. Ребенок, которого он
любил всю жизнь, сидит на книге.
Мой номер в очереди был 236-й. Чтобы не спутать, я записал его на
бумажке. Многие просили написать чернилами им на ладонь.
Было душно. Толпа шу-жу, шу-жу, жужжала, это бабушки разговаривают
негромко. Толпа старух и стариков. Больше, конечно, старух.
Я отхожу в сторону, поближе к окну. Вынул газету.
Мы все верили в детстве в золотую рыбку. Что раскроется наконец -
что, не важно. Наконец! - и все свершится, все, что ты хочешь в жизни.
Лучше мне выйти, так душно. "Это вы за мной? Я сейчас приду". Я
складываю, сворачиваю вчетверо газету, пробираюсь опять к дверям.
На улице снег, я вдыхаю глубоко. Хорошо! Скоро Новый год. 92-й. Го-
ворят, голубей стало меньше, говорят, что их старухи ловят. Вот оно
какое повсюду вранье.
Навстречу мне, весь тротуар загораживая, идет "шеренга по четыре":
трясут коляски девочки-мамы. Лица у них измученные и озябшие, но бол-
тают, смеются.
Я стою, чтоб пропустить. Я худой и быстрый, крепкий, почти не се-
дой, щеки у меня недряблые, на голове лыжная шапочка.
Но они меня не замечают, они не замечают, что я их жду. Они повора-
чивают все враз, цепляются колеса друг за друга, коляски вздымаются на
дыбы. Повернули наконец, и я вижу медленные спины девочек-мам.
Но я не могу плестись. Я, спотыкаясь, быстро огибаю их по мостовой,
по снегу. В спину смех, нет, это не надо мной. Они меня вообще не ви-
дят.
Заворачиваю за угол и иду наконец размеренно, иду спокойней. Куда?
Не знаю.
Вхожу в подъезд, я греюсь. Стою, отдыхаю под лампочкой у перил. Пе-
рила светло-зеленые, пластмассовые, все в мелких трещинах. Самое ведь
нелепое в жизни не то, что ты стареешь, а то, что кажется тебе, что
так вот и остаешься молодым.
Я вернулся. Я стою опять в затылок в своей очереди, всегда я был
рядовой, и все пытаюсь читать газету. Но это трудно, мне все мешают
читать.
Наверное, дело в том, что существуют люди - большинство, - кому од-
ну только жизнь дано прожить, а есть - да, есть! - кто много жизней
проживает...
Я читаю газету. Людей жалко.
- Пропустите, слышь? Ну, мать твою, бабульки, все загородили! Про-
пустите в кассу!
Я читаю свою газету.
- А мы что, мешаем тебе?! Да куда ж ты лезешь, пьяная харя?! Прохо-
ди!
- Когда вы все передохнете, а?
Я поднимаю глаза от газеты. Нет, это не Сергей. Бедные, бедные вы,
бабушки.
Поворачиваюсь (за мной, кажется, интеллигентный человек). Действи-
тельно, аккуратный, сухонький, в старом берете.
- Помните, - спрашиваю я, - как сказал Достоевский? Подлец человек,
как бы ни жить, только бы жить.