Тоде. Тот сопротивлялся и не хотел брать, но доктор, все время тревожно
оглядывавшийся в сторону крыльца, прибавил с выражением нетерпения в
голосе и в лице:
- Бери, не смущайся и не отказывайся, тут ведь дело идет о
спокойствии твоей матери. Потом вы мне отдадите - ведь это просто
небольшой заем. Sapristi!
- Но, дорогой доктор!
- Ну, смотри, мать видит нас и может вынести какое-нибудь тревожное
заключение из нашего разговора. Спрячь деньги в карман; sacre tonnere! И
будь здоров!
- Если бы что-нибудь случилось, завтра я буду об этом знать.
Он сделал Тоде прощальный знак рукою; приказал кучеру остановиться и,
быстро усевшись в коляску, велел, как можно скорее ехать в Хорощу, словно
боялся погони.
Тодя, ошеломленный страшным открытием, которое было для него так
неожиданно, как если бы камень упал на него с неба, не скоро нашел в себе
силы, чтобы двинуться с места и вернуться к матери. Он боялся, что она
угадает по его лицу то впечатление, которое оставил на нем приговор
доктора. Очень ему хотелось избегнуть сейчас разговора с нею, но Беата не
уходила с крыльца и, видимо, поджидала его.
Первый раз в жизни Теодор очутился в таком невыносимо тяжелом
положении, которое налагало на него известный образ действий и
ответственность за них. Любовь к отцу, который был для него в детстве
нянькой, учителем, товарищем и лучшим другом, сжимала ему сердце страшной
болью. Тщетно пытаясь придать своему лицу более спокойное выражение, он
медленно направился к крыльцу.
По дороге он выдумал себе какое-то занятие в конюшне и хотел зайти
туда, но мать позвала его к себе. Он молча подошел и сел рядом с ней на
лавку.
- Меня беспокоит этот сон, - обратилась она к сыну, - за всю его
болезнь я еще ни разу не видела, чтобы он так беспробудно спал. Однако,
Клемент не видит в этом ничего угрожающего...
Теодор ничего не сказал на это.
Так они просидели на крыльце, изредка обмениваясь мыслями, до
позднего вечера. Беата несколько раз входила в комнату больного, но он все
время спал глубоким, хотя и беспокойным сном. Несмотря на запрещение
доктора, она заговаривала с ним, стараясь разбудить его, но больной, с
трудом открыв глаза и пробормотав что-то невнятное, снова впадал в тяжелую
дрему.
Под вечер жар усилился. Мать с сыном сидели подле больного; ни она,
ни он не предчувствовали, что сон этот будет последним, хотя Клемент и
предсказывал ему скорую смерть.
Тодя начинал уже надеяться.
Около полуночи больной затих и, казалось, успокоился. Беата, подойдя
к постели больного и, видя, что грудь его перестала лихорадочно
вздыматься, отошла несколько успокоенная.
Уже светало, когда задремавшая было в кресле Беата вскочила и, не
замечая никаких признаков жизни у лежавшего на кровати мужа, встала и
подошла к нему.
Он лежал на спине; лицо его со спокойным выражением крепко спящего
приняло какой-то синеватый оттенок. Прижав сложенные руки к груди, он,
казалось, спокойно спал.
Она осторожно дотронулась ладонью до его лба - и страшный крик
вырвался из ее груди.
Лоб его был холоден, как у трупа, больной не дышал - он был мертв.
Беата упала на колени, и подоспевший сын успел подхватить ее на руки,
когда она лишилась сознания.
Услышав ее раздирающий крик, все обитатели усадьбы побежали к
господскому дому, предчувствуя несчастье.
В царствование Августа III во всей Польше и Литве не было более
великолепной резиденции, содержащейся с большей пышностью, чем польский
Версаль, обиталище тогдашнего великого коронного гетмана, Яна Клеменса с
Рущи Браницкого, последнего потомка старого рода, который славился своим
богатством еще при Пясте, - внука по женской линии и наследника гетмана
Чернецкого.
Правда, эта блестящая резиденция не носила следов старины и была
недавно только отстроена; чудесный замок казался возникшим по мановению
палочки какой-нибудь волшебницы и перенесенным с другой планеты на
подлесскую равнину.
Этой волшебной палочкой была воля одного человека и его миллионы.
Рассказывали, что когда в городе был пожар, - это было еще до
возникновения польского Версаля, - гетман Браницкий сказал будто бы, что
он этому очень рад, потому что может создать его снова из пепла, но уже по
своему плану.
И действительно, улицы Белостока с их чистенькими, беленькими,
веселыми домиками, утопавшими в зелени садов, напоминали какие-то
иноземные города; многие из этих домиков принадлежали придворным и
служащим французского и немецкого происхождения, составлявшим
многочисленную свиту гетмана, и отличались таким изяществом и
изысканностью постройки и таким удобством приспособлений, о каких и не
слыхивали в стране.
В Белостоке, Бельске, Тыкоцыне, Хороще и Высоком-Сточке все, начиная
от костелов, - летние помещения, башенки, ворота, здания ратуш, гостиницы
и маленькие усадьбы гетмановых служащих - все было устроено с таким вкусом
и с такой расточительной роскошью, которые объяснялись только тем, что
бездетный владелец считал себя в праве оставить такую память после себя.
Гетманский Белосток принимал уже в своих стенах королей и мог без
особого для себя обременения угощать царствующих особ даже саксонской
династии. Весь обиход гетманского двора не уступал по пышности
королевскому.
Дворец и все хозяйственные пристройки были чрезвычайно поместительны,
а соответственно с этим был очень велик и придворный штат служащих. В день
св. Яна, на именины гетмана, сюда съезжалась вся Варшава и все
представители Короны. Заграничные послы и резиденты, депутаты от магистров
и правительства и множество вельмож из союзных стран и польской шляхты
съезжались сюда из дальних краев, чтобы отдать дань уважения и приязни
могущественному магнату, первому государственному мужу Польши.
И только те, кто был к нему ближе всех, с кем он породнился через
жену - Чарторыйские, familia, - вот уж несколько лет не появлялись в
Белостоке. Ни для кого не было тайной то, что гетман, несмотря на близкое
родство, был с ними в более чем холодных отношениях. Жена его, прекрасная
графиня Изабелла, к которой он уже начал остывать, не имела достаточно
влияния, чтобы расположить его в пользу своих родных.
Все политические идеи и убеждения гетмана и "фамилии" совершенно
расходились между собой. Конечно, и вопросы личного самолюбия играли тут
некоторую роль, но главной причиной несогласия было основное понимание
блага государства.
Чарторыйские мечтали о реформе местных учреждений, об отмене
привилегий, поддерживающих политическое самоуправство; они желали
коренного изменения всего государственного строя и возрождения страны по
мысли Чарторыйских и Конарского. Они имели смелость взяться за эту
гигантскую задачу, превышающую их силы, но манившую и обольщавшую их
блестящими перспективами.
Тот, кто позволяет себе увлечься такой реформаторской идеей, часто
оказывается настолько ослепленным ею, что теряет способность считаться со
средствами и не желает видеть ничего, что затемняет ему его цель... Так
было с Чарторыйскими - обаяние великой идеи заставило их не считаться с
возможностью выполнения ее.
В планы реформ, по необходимости, должно было войти и сокращение
власти гетманов, этих посредников intra libertatem et majestatem. Князь
канцлер, увлеченный идеей образования новых форм политической жизни, был
мечтатель, как каждый доктринер, а потому должен был быть деспотичным. Его
раздражало все, что становилось у него на пути.
Для снискания расположения старого гетмана отдали ему в жертву
прелестную племянницу - но расчет на его слабость не удался.
В оправдание князя-канцлера следует прибавить, что правление
саксонской династии и зрелище деморализации и упадка страны - могли
внушить самые смелые планы на будущее. Ведь дело шло о жизни и смерти!
Многое можно простить тому, кто спасает утопающего.
Чарторыйские ясно видели положение государства; но гетман Браницкий
не имел ни остроты их ума, ни их смелости и решительности в проведении
самых смелых и радикальных преобразований. По его понятию, Речь
Посполитая, в которой так долго царствовала анархия, не могла быть
долговечною... Саксонская династия, которая для Чарторыйского была гибелью
для страны, являлась в глазах Браницкого защитой и щитом для нее.
Таким образом, антагонизм между Браницким и Чарторыйским был
неизбежен, и ничто не могло его устранить. Близко зная характеры обоих,
легко можно было предвидеть и окончательную развязку.
Великолепная, прекрасная, обаятельная личность Браницкого имела в
себе что-то общее с теми героями, которые от рождения предназначены к
гибели и никогда не выходят победителями. Это был мечтатель, любивший жить
и блистать в свете, собирать дань поклонения и пользоваться готовыми
формами жизни, но не способный создать что-нибудь новое...
В нем соединялись две, а может быть, и три совершенно различные
натуры и различные характеры, выступавшие поочередно под влиянием
невидимого давления на какие-то тайные пружины, приводившие их в движение.
В нем жили одновременно польский магнат и шляхтич, французский
царедворец и рыцарь... В торжественные дни в нем оживал потомок старого
рода, гетман, пан краковский, кавалер Золотого Руна, магнат, перед которым
все должно было склоняться; в кругу добрых приятелей он становился
простосердечным шляхтичем, а когда приезжали французы, и он устраивал им
пиры, можно было поклясться, что он родился над Секваной.
Как политик, гетман держался довольно туманных идей, издали
представлявшихся грандиозными и блестящими; легко верил в то, что было
приятно для него самого, и охотно позволял увлекать себя красивыми
речами...
А в конце концов - кто знает? - быть может, он был скорее вынужден
обстоятельствами играть политическую роль, чем выступать активным
деятелем. Вокруг гетмана сплотилось все, что ненавидело Чарторыйских или
боялось их. И гетман, подстрекаемый с разных сторон, разжигаемый и
натравляемый, волей-неволей выступал в главной роли, не соответствовавшей
его силам.
Все, видевшие его в ту пору в Белостоке, могли подтвердить, что он
без особенной охоты исполнял навязанную ему роль...
Будучи уже пожилым человеком, гетман недолюбливал серьезные занятия и
предпочитал им легкую, остроумную, веселую беседу в хорошем тоне,
тщательно избегавшую всяких неприятных намеков на его семейные размолвки.
Его сан требовал от него занятия предметами государственной важности,
но это бремя он свалил в значительной степени на Мация Стаженьского,
старосту Браньского, на своих приятелей и на друга дома, Мокроновского.
Жизнь в доме гетмана шла с королевскою пышностью. У гетманши был свой
двор, свой круг знакомых и друзей, а с мужем ее соединяли
официально-дружеские и добрые отношения; но все знали, что давно уже
угасла любовь старика к красавице жене, и что Мокроновский был доверенным
другом и любимцем графини Изабеллы. Гетман ничего не имел против этого; он
требовал только соблюдения известных форм - и невмешательства "фамилии" в
свои планы. У него были тоже свои не серьезные увлечения, которые были
известны всем, даже его жене, но возбуждали скорее соболезнование, чем
другое чувство.
Никто здесь не говорил прямо и открыто того, что думал, в парадных
комнатах встречали друг друга приветливыми улыбками, а по углам