обнаружить истину, он бы понял, что шел и идет тем же путем, что и Наполеон,
что его скачок от мойщика посуды к хозяину процветающей булочной на
Монмартре -- то же самое, что прыжок с Корсики на престол Франции, и что,
порывшись в событиях своей жизни, он бы постепенно обнаружил ситуации,
соответствующие Египетской кампании, Консульству и Аустерлицу; и он даже
понял бы, что через несколько лет обязательно что-то случится с его булочной
и он кончит свои дни на острове Святая Елена, то есть в комнатушке на шестом
этаже, тоже побежденным, тоже окруженным водами одиночества, тоже гордящимся
своей булочной, этим своим орлиным взлетом. Ну что, улавливаете?
Я улавливал, но возразил, сказав, что в детстве мы все в определенном
возрасте болеем обычными для этих лет болезнями и что почти все мы, играя в
футбол, что-нибудь себе ломаем.
-- Знаю, но ведь я вам сказал только о явных совпаденьях. Но то, что
Люк внешне похож на меня, особого значенья вообще не имело, хотя при встрече
в автобусе, конечно, и имело. По-настоящему важны были лишь отдельные
эпизоды, и это как раз трудно объяснить, потому что в них сказывается
характер, смутные воспоминанья, преданья детских лет. В те времена -- я хочу
сказать, когда я был как Люк, -- у меня начался трудный период жизни: сперва
очень длительная болезнь, потом, как раз когда я пошел на поправку, я играл
с ребятами в футбол и сломал руку, а едва выбравшись из этого, влюбился в
сестру соученика и страдал, как страдают, когда нет сил взглянуть в глаза
девочке, а она насмехается над тобой. Люк тоже заболел, а едва он стал
поправляться, его повели в цирк, где, спускаясь по ступенькам, он
поскользнулся и вывихнул лодыжку. Вскоре мать увидела как-то вечером, что он
плачет, сидя у окна, и в руках у него голубой платочек, чужой платок.
Поскольку надобно же в этой жизни противоречить, я сказал, что детская
влюбленность -- неизбежное приложение к синякам и плевритам. Но я не
возражал, что история с самолетом -- это совсем другое, дело. История с
заводным самолетом, который он принес мальчику на день рождения.
-- Когда я ему отдал самолет, я снова вспомнил о "конструкторе",
который мне подарила мать на мое четырнадцатилетие, и о том, что тогда
случилось. А случилось вот что: надвигалась летняя гроза, но я был в саду,
хотя уже слышались раскаты грома, и устроился в беседке, подле калитки на
улицу, собирать подъемный кран. Кто-то позвал меня, и пришлось побежать на
минутку в дом. Я вернулся и не увидел коробки с "конструктором" -- калитка
была отворена. С отчаянными воплями я выскочил на улицу, где уже никого не
было, и именно в это мгновенье в дом напротив ударила молния. Все случилось
словно бы сразу, и я вспомнил об этом, вручая Люку самолет, а он глядел на
него с тем счастливым видом, с каким я глядел на свой "конструктор". Мать
Люка принесла мне чашку кофе, и мы, как обычно, о чем-то разговаривали,
когда раздался громкий крик. Люк кинулся к окну, будто хотел из него
выброситься. Бледный, в глазах слезы, наконец ему удалось заговорить:
оказывается, самолет, отклонившись в своем полете, пролетел точно в
приоткрытое окно. "Его не видно, не видно", -- твердил Люк, заливаясь
слезами. Снизу донеслись какие-то крики, и тут в комнату торопливо вошел
отчим Люка и сообщил нам, что в доме напротив -- пожар. Теперь вам понятно?
Да, лучше выпьем еще по стаканчику.
Я молчал, и мой собеседник сказал, что со временем он стал думать
только о Люке, о судьбе Люка, его предопределении. Мать хотела, чтобы
мальчик поступил в техническое училище и ему бы открылась, как она
выражалась, скромная дорога в жизни, но его дорога уже была открыта,
предопределена, и только этот человек, мой собеседник, вынужденный молчать,
чтобы его не разлучили навсегда с Люком, посчитав за сумасшедшего, только он
мог бы сказать матери и отчиму, что все усилия бесполезны и, что бы они ни
делали, результат будет тот же: унижения, тягостная повседневная рутина,
однообразие, неудачи -- все это истреплет его, и он найдет прибежище в
озлобленном одиночестве, в бистро своего квартала. Но самое скверное -- это
не судьба Люка, самое скверное -- то, что в свою очередь умрет и Люк, и
другой человек вновь повторит облик Люка, его собственный облик, и тоже
умрет в свой черед, когда еще некто выйдет на дорогу. Люк его как бы уже и
не интересовал; по ночам бессонница рисовала ему эту цепь, звено за звеном
-- еще один Люк, еще разные другие люди, которых будут звать Робер, Клод,
Мишель, -- бессонница создавала теорию бесконечности всех этих неудачников,
повторявших, ничего о том не зная, все тот же облик и убежденных в свободе
выбора, в свободе воли...
Вино настраивало этого человека на грустный лад, тут уж ничего не
поделаешь.
-- Здесь смеются, когда я им говорю, что через несколько месяцев Люк
умер, они тупые, им не понять, что... Да, да, не смотрите на меня такими
глазами. Он умер через несколько месяцев, началось нечто вроде бронхита,
именно в этом возрасте у меня было что-то с печенью. Меня положили в
больницу, а мать Люка настояла, чтобы его лечили дома, и я приходил к ним
почти ежедневно, а иногда приводил с собой племянника, чтобы он поиграл с
Люком. В доме царила такая нищета, что мои посещения приносили его
обитателям радость во всех смыслах: и Люк не один, и пакетик с селедкой или
пирог с абрикосами -- тоже хорошо. Они уже привыкли к тому, что я взял на
себя покупку лекарств, сказав, что в одной аптеке мне делают особую скидку.
В конце концов они стали меня воспринимать как сиделку, и вы можете себе
легко представить, что в таком доме, как этот, куда врач приходит без
особого интереса, не очень-то станут сличать предсмертные симптомы с
первоначальным диагнозом... Ну что вы на меня так смотрите? Разве я сказал
что-то не то?
Нет, нет, ничего такого он не сказал, к тому же и выпив столько. Совсем
напротив, если не воображать себе разные ужасы, то смерть бедняжки Люка как
раз и подтверждала, что некто, склонный пофантазировать, позволил своим
фантазиям разыграться в девяносто пятом автобусе и предавался им, пока они
не рассеялись у постели тихо умирающего ребенка. Мне хотелось его успокоить,
и я сказал ему это. Некоторое время он смотрел куда-то вдаль, потом снова
заговорил.
-- Ладно, ваше дело. Говоря по правде, так я в эти недели после похорон
впервые испытал что-то похожее на счастье. Я по-прежнему навещал мать Люка,
носил ей печенье, но уже ни этот дом, ни она сама почти ничего для меня не
значили, я был как бы весь поглощен чудесной уверенностью в том, что я
первый смертный на земле, чувством, что так, день за днем, стакан за
стаканом -- моя жизнь сходит на нет и она кончится где-нибудь, в какой-то
час, до последней минуты повторяя судьбу неведомого мне человека, уже
умершего, поди знай где и когда, но я-то уж умру по-настоящему, и никакой
Люк не вступит в круговорот, чтобы по-дурацки повторить эту дурацкую жизнь.
Оцените, старик, всю полноту охватившего меня чувства, завидуйте испытанному
мной счастью.
По-видимому, он его больше не испытывал. Об этом свидетельствовали и
бистро, и дешевое вино, и лихорадочно блестевшие глаза, хотя дело здесь было
не в болезни тела. И все же он прожил несколько месяцев, смакуя каждое
мгновенье своего повседневного житья, свое неудавшееся супружество,
разрушенье организма в пятьдесят и твердо веря в свою неизбежную смерть.
Как-то раз, к вечеру, он шел через Люксембургский сад и увидел цветок.
-- Он рос у края клумбы, какой-то желтый цветок. Я остановился закурить
и вдруг заметил этот цветок. И он тоже вроде бы смотрел на меня, иногда так
бывает... Это, знаете, случается с теми, кто, как говорится, чувствует
красоту. Вот именно так, цветок был изумительный, цветок необыкновенной
красоты. А я был приговорен, мне было суждено умереть раз и навсегда. Цветок
был восхитительный, и всегда будут расцветать цветы, и люди будут на них
смотреть. Внезапно я осознал, что же такое это "ничто", которое я
воспринимал как покой, как конец цепи. Я скоро умру, а Люк уже умер, и для
таких, как мы, цветок не расцветет, наступит "ничто", полное "ничто", и это
"ничто" никогда не расцветет прекрасным цветком. Догоревшая спичка обожгла
пальцы. На площади я прыгнул в какой-то автобус, который шел неведомо куда,
и стал бессмысленно смотреть на все и всех на улице и в автобусе. Автобус
пришел на конечную остановку, я пересел в другой, он шел в пригород. Весь
вечер, пока совсем не стемнело, я то входил в автобус, то выходил, думая о
цветке и о Люке, и искал среди пассажиров кого-то похожего на Люка, кого-то
похожего на меня или на Люка, кого-то, кто мог быть снова мной, кого-то, кто
при взгляде на него дал бы мне твердую уверенность, что это я; я оставил бы
его в покое, я ничего бы ему не сказал, я бы всячески его опекал, лишь бы он
дотянул свою дурацкую, неудачливую жизнь, свою проигранную жизнь до другой
дурацкой проигранной жизни, до другой дурацкой проигранной жизни, до
другой...
Я расплатился.
Хулио Кортасар.
Лента Мебиуса
Пер. В. Симонова
Scanned by BN/L, OCR -- FR 4.0 TBB
Это необъяснимо. Все больше отдалялась она от тех мест, где каждая вещь
замкнута строгими очертаниями и гранями, каждая имеет свое твердое и
неизменное имя. Все глубже погружалась в тихую, зыбкую), бездонную глубину,
где медленно плывут смутные и прохладные, как утренний туман, облака.
Кларисса Лиспектир.* "Дикое сердце"
In memoriam J. М. у R. A.1
Кто знает, возможно ей и достаточно было, как она это сделала потом,
упрямо задаться такой целью, и она увидела бы, почувствовала бы себя со
стороны так же отчетливо и ясно, как выглядела и чувствовала, крутя педали
велосипеда, катящегося в глубь леса, еще по-утреннему прохладного, свежего,
по тенистым тропинкам между высокими папоротниками, где-то в одном из
уголков Дордони, который потом стяжает недолгую и сомнительную славу на
страницах газет и в радиопередачах, представила бы себе молчание деревьев и
этот рассеянный и невозмутимый, вечный полусвет, сквозь который она, Жанет,
скользила светлым пятном; металлически позвякивала ее непрочно прикрепленная
к алюминиевой раме фляга, в упругую пустоту уходили педали, а легкий ветерок
трепал, расстегивал блузку, сжимал груди -- двойная ласка в этом беззвучном
скольжении меж двойного ряда деревьев и папоротников, внутри светящегося
зеленого тоннеля, пахнущего грибами, мохом, сыростью -- каникулы.
Лес был тот и не тот, во всяком случае это был другой лес для Робера,
которого гнали с ферм, который был грязен, потому что провел ночь,
прижимаясь к подстилке из жухлых шершавых листьев; луч солнца, пробившийся
сквозь кроны кедров, упал ему в лицо, и он тер глаза, смутно пытаясь
сообразить, что делать дальше -- оставаться ли в этих краях или спуститься в
долины, где, возможно, его ждала кое-какая работа и кувшин молока, а потом
он снова сможет вернуться на большие дороги или затеряться все в тех же
лесах, вечно голодный, одолеваемый бессильной, сводящей скулы яростью.
На узком перепутье Жанет затормозила в нерешительности: налево, или
направо, или по-прежнему прямо, настолько зелено и свежо все было кругом,
будто вся земля раскрылась перед ней огромной доверчивой ладонью. Она
выехала из лагеря, как только рассвело, потому что воздух в спальне был
спертый от тяжелого дыхания, от обрывков чужих кошмаров, от запаха грязных