удастся отдохнуть по-настоящему, без этих ужасных кошмаров. Фиолетовый свет
под потолком медленно тускнел.
Поскольку он спал на спине, лицом кверху, он не удивился, когда, придя
в себя, обнаружил, что лежит навзничь; напротив, запах сырости, камня,
влажного от испарений, заполнил ему горло и прояснил сознание. Бесполезно
открывать глаза и смотреть по сторонам: его окутывает непроницаемая тьма. Он
хотел подняться, но веревки врезались в запястья и щиколотки. Он был
привязан к земле, к ледяным, влажным каменным плитам. Холод пронизывал его
обнаженную спину, ноги. Подбородком он попытался неловко нащупать на груди
амулет и понял, что его сорвали. Теперь он пропал, никакие молитвы уже не
могли его спасти от конца. Издалека, словно просочившись сквозь стены
темницы, до него донесся гул праздничных барабанов. Его притащили в
святилище, в каземате храма он дожидался своего часа.
Ушей его достиг крик, хриплый крик, отдававшийся в стенах. И снова
крик, перешедший в стон. Это он сам кричал в темноте, кричал потому, что был
жив, все его тело криком защищалось от того, что должно было произойти, от
неизбежного конца. Он подумал о своих соплеменниках, сидящих в соседних
темницах, и о тех, кто всходит уже по ступеням жертвенных алтарей. Он снова
закричал, глухо, с невероятным трудом, ему почти не удалось раскрыть рта,
челюсти свело, и в то же время они были словно резиновые и открывались
медленно, бесконечно медленно. Судорожно извиваясь, он невероятным усилием
попытался освободиться от врезавшихся в тело веревок. Правая, более сильная,
рука так напряглась, что боль сделалась невыносимой, и он вынужден был
оставить свои попытки. На его глазах открылась двойная дверь, и запах гари
от зажженных факелов дошел до него раньше, чем свет. Не спуская со своей
жертвы презирающих глаз, подошли прислужники храма в одних только
набедренных повязках. Блики пламени играли на их лоснящихся от пота телах,
на смоляных волосах, богато украшенных перьями. Веревки ослабли, но вместо
них его стиснули твердые, точно бронза, руки; он почувствовал, как его
поднимают, по-прежнему лежащего навзничь, и четверо прислужников несут его
по каменному коридору. Факельщики шли впереди, слабо освещая проход между
сырыми стенами и потолок, такой низкий, что прислужникам приходилось
наклонять голову. Теперь его несли, несли, и это был конец. На спине, лицом
кверху, в каком-нибудь метре от потолка из неотесанных каменных глыб, по
временам озаряемых пламенем факелов. Когда вместо потолка над головой
покажутся звезды и перед ним в шуме криков и танцев возникнет ступенчатая
пирамида, это будет конец. Коридор все никак не кончался, но скоро он
окончится, и тогда вдруг пахнет свежим ветром, полным звезд, но пока этого
все еще не было, они все несли и несли его в багровом сумраке, грубо толкая
и дергая, а он извивался, но что он мог поделать, если они сорвали с него
амулет, -- его настоящее сердце, средоточие жизни.
Внезапный рывок вернул его в больничную ночь под уютный потолок, в
уютно обволакивающие сумерки. Он подумал, что, должно быть, кричал, но его
соседи мирно спали. Бутылка с водой на ночном столике напоминала каплю,
нечто светящееся и прозрачное на синеватом фоне темных окон. Он тяжело
задышал, стараясь набрать в легкие побольше воздуха, забыть видения и
образы, еще не слетевшие с его век. Стоило ему закрыть глаза, они тут же
оживали вновь, и он вскидывался, охваченный ужасом, но иногда при этом
наслаждаясь сознанием, что проснулся и бодрствует, что его охраняет сиделка,
что скоро рассвет и он уснет глубоким, крепким сном, каким спят под утро,
без видений, без ничего... Ему нелегко было не закрывать глаз, сон оказался
сильнее его. Он сделал последнее усилие, протянул здоровую руку к бутылке с
водой; взять ее ему не удалось, пальцы сомкнулись в пустоте, снова
беспросветно черной, и коридор был все так же бесконечен, каменные глыбы
сменяли одна другую, багровые вспышки внезапно освещали проход, а он, лежа
на плечах носильщиков лицом кверху, глухо простонал, потому что потолок
вот-вот должен был кончиться, он стал выше, разверзлась зияющая мраком
пасть, носильщики выпрямились, и с высоты ущербная луна упала ему на лицо,
но глаза его не хотели ее видеть, они в отчаянии закрывались и открывались
снова, стараясь посмотреть в другую сторону, увидеть спасительный потолок
палаты. И каждый раз, когда они открывались, стояла ночь и светила луна, а
его несли по лестнице, только голова его теперь свешивалась вниз, и наверху
горели костры, поднимались к небу багровые столбы ароматного дыма, и
внезапно он увидел камень, сверкающий от струившейся по нему крови, и
болтающиеся ноги жертвы, которую тащили наверх, чтобы сбросить со ступеней
северной лестницы. В последней надежде он стиснул веки, пытаясь со стоном
пробудиться. Секунду ему казалось, что он вот-вот проснется, потому что он
снова неподвижно лежал в постели, хотя и чувствовал, как болтается все его
тело и свесившаяся вниз голова. Но пахло смертью, и, открыв глаза, он увидел
окровавленную фигуру жреца, готового приступить к жертвоприношению: жрец
двигался к нему с каменным ножом в руке. Ему вновь удалось закрыть глаза, но
теперь он уже знал, что не проснется, что он уже не спит и что чудесный сон
был тот, другой, нелепый, как все сны; сон, в котором он мчался по
диковинным дорогам удивительного города, навстречу ему попадались зеленые и
красные огни, не дававшие ни пламени, ни дыма, и огромное металлическое
насекомое жужжало под ним. В бесконечной лжи того сна его тоже подняли с
земли, и кто-то с ножом в руке приблизился к нему, лежавшему с закрытыми
глазами навзничь, лицом кверху, среди костров.
Хулио Кортасар.
Желтый цветок
Рассказ
(Из книги "Конец игры")
Перевод Н. Снетковой
Похоже на шутку, но это так: мы бессмертны. Я знаю это от противного,
знаю, потому что знаком с единственным существующим на земле смертным. Свою
историю он рассказал мне в бистро на улице Комброн и был так пьян, что
вполне мог сказать правду, хоть хозяин и завсегдатаи этого заведения
хохотали до слез. Должно быть, он заметил интерес на моем лице, потому что
крепко в меня вцепился, и в конце концов мы отлично устроились за столиком в
углу, где можно было спокойно пить и разговаривать. Он рассказал, что служил
в муниципалитете, а теперь на пенсии, и что его жена уехала на некоторое
время к родителям -- один из возможных способов пояснить, что она его
бросила. В его облике не было ничего старческого, ничего вульгарного, худое,
иссохшее лицо, глаза как у чахоточного. Конечно, пил он, чтобы забыться, о
чем и возвестил, покончив с пятым стаканом красного. Но от него не исходил
тот специфически парижский запах, который, кажется, чувствуем только мы,
иностранцы. И ногти у него были ухоженные, и никакой перхоти.
Он рассказал, что однажды в девяносто пятом автобусе увидел мальчика
лет тринадцати и в тот же миг понял, что мальчик очень похож на него самого,
во всяком случае похож на того мальчика, каким он себя помнил в этом
возрасте. Постепенно он заметил, что мальчик похож на него во всем: лицо и
руки, спадающая на лоб прядь, очень широко расставленные глаза, к тому же он
такой же застенчивый и, смущаясь, так же делает вид, что погружен в чтение
детского журнала, и так же отбрасывает назад волосы, и та же неисправимая
скованность движений. Мальчик так походил на него, что он чуть было не
расхохотался, но когда ребенок вышел на улице Ренн, он тоже вышел,
предоставив приятелю возможность торчать на Монпарнасе, понапрасну его
дожидаясь. Заговорив с мальчиком под предлогом как пройти на какую-то улицу,
он, уже без удивленья, услышал свой собственный детский голосок. Мальчик как
раз шел в сторону этой улицы, и, несколько смущаясь, они пошли вместе и
прошли так несколько кварталов. Здесь-то на него и снизошло откровение.
Ничего не было объяснено словами, но что-то позволяло ему обойтись без
всяких объяснений, а когда он пытался -- вот как сейчас -- объяснить, все
расплывалось и казалось нелепым.
Короче говоря, он исхитрился узнать, где мальчик живет, и с
авторитетностью бывшего руководителя бойскаутов проник в эту крепость за
семью замками -- во французскую семью. Там он нашел пристойную бедность,
преждевременно увядшую мать, отчима уже на пенсии и двух котов. А потом уже
не составляло особого труда устроить так, чтобы брат посоветовал сыну, его
племяннику, которому шел четырнадцатый год, познакомиться с Люком, и
мальчики вскоре подружились. Сам он стал заходить к Люку каждую неделю, пил
спитой кофе, которым угощала его мать Люка, и вел разговоры о войне, об
оккупации и о Люке. То, что начиналось как откровение, приобретало
упрощенно-четкие формы того, что люди склонны именовать предопределением.
Для него даже стало возможным сформулировать это обычными словами: Люк --
его повторенье, смерти нет, все мы бессмертны.
-- Все бессмертны, старик. Заметьте, доказать этого не мог никто, это
выпало на мою долю, и где? В девяносто пятом. Небольшой сбой в механизме,
сдвиг во времени, одновременное воплощение вместо последовательного. Люк
должен был родиться после моей смерти, а он вместо этого... Не говоря уже о
невероятной случайности -- встрече в автобусе. Я вам, кажется, уже сказал,
что доводы мне были ни к чему, я сразу же обрел полную уверенность. Так, и
никак иначе. Но потом пришли сомненья -- ведь в таких случаях человек либо
обзывает себя психом, либо принимает успокоительное. Но тут же, наряду с
сомненьями, разрушая их одно за другим, -- доказательства, что ошибки нет,
что нет причин для сомнений. Вот сейчас я вам скажу то, что больше всего
смешит этих дурней, когда мне случается им об этом рассказывать. Люк не
только был моим повтореньем, но он должен был стать таким, как я, как этот
неудачник, что беседует с вами. Довольно было посмотреть, как он играет, как
падает, всегда неудачно -- то нога подвернется, то ключица сместится, как
все его чувства читаются у него на лице, как он краснеет, едва его о
чем-нибудь спросят. А мать -- полная противоположность, ведь женщинам так
нравится рассказывать самые невероятные вещи о детях, и она, хоть мальчик и
рядом, и сгорает со стыда, рассказывала про первые зубы, про рисунки, когда
ему было восемь, про болезни... Добрая женщина, конечно, ни о чем не
подозревала, отчим играл со мной в шахматы, я был как бы членом семьи, даже
давал им в долг деньги перебиться до конца месяца. Без всякого труда я узнал
все о Люке: достаточно было вставлять вопросы в разговор на интересовавшие
их темы -- ревматизм отчима, козни консьержки, политика. Так между "шах
королю" и размышлениями о ценах на мясо я узнал все подробности о детстве
Люка, и доказательство стало неоспоримым. Но послушайте меня, пока мы ждем
еще вина. Люк был мной, мной ребенком, но не точной копией. Скорее, схожим
воплощением, понимаете? В семь лет, например, я вывихнул себе запястье, он
-- ключицу, в девять лет мы оба перенесли соответственно корь и скарлатину,
к тому же, старик, вмешался еще и прогресс: я проболел корью две недели, а
Люка вылечили за несколько дней -- достижения медицины и все такое прочее.
Все шло аналогично, поэтому -- вот вам пример на эту тему -- вполне могло
случиться, что булочник на углу -- новое воплощение Наполеона, он этого не
знает, потому что порядок не был нарушен, потому что на него никогда не
снизойдет откровенье в автобусе, но если бы каким-нибудь образом ему удалось