обеда мы снова разожжем машину, а если они у себя в саду увидят дым, пусть
нам сообщат, и мы придем и залепим глиной муравейники, чтобы муравьи не
вылезали. Бабушка позвала меня пить кофе, и не знаю, чего они там еще
наговорили, но я очень вдохновился при мысли о том, что мы опять начнем
воевать с муравьями, и все утро я читал Раффлза, хоть он мне и не так
нравится, как Буффало Билл и другие романы.
Сестрица моя уже пришла в себя, разгуливала по всему дому и громко
распевала; теперь она что-то рисовала цветными карандашами и неожиданно
явилась в комнату, где я сидел, и сразу же, прежде чем я ее заметил, сунула
нос в мою книгу, в которой я только-только написал на полях свое имя -- мне
нравилось писать свое имя везде и всюду, а имя Лилы я написал рядом
совершенно случайно. Я, конечно, захлопнул книгу, но она уже прочитала,
захохотала и жалостливо поглядела на меня, я хотел ее вытолкать, но она
завизжала, и я услышал, что к дверям подходит мама, и тогда я сам, жутко
разозлившись, выскочил в сад. За завтраком сестра все время насмешливо на
меня поглядывала, и мне страшно захотелось хорошенько пнуть ее ногой под
столом, но с нее бы сталось поднять крик, а ведь мы к вечеру разожжем
машину, поэтому я сдержался и промолчал. Во время сьесты я залез на иву,
чтобы там почитать и подумать, и когда в половине пятого вышел уже
проснувшийся дядя Карлос, мы заварили мате, и потом подготовили машину к
работе, и я наполнил глиной два больших таза. Женщины стояли в сторонке,
было очень жарко, особенно возле машины, в ней горели угли, но как раз для
такой жарищи и хорош мате, особенно если он горький и очень горячий. На этот
раз мы выбрали место в глубине сада, возле курятников, именно там муравьи
вроде бы нашли себе прибежище и очень вредили мастиковым деревьям. Едва мы
сунули наконечник в самый большой муравейник, как отовсюду вокруг повалил
дым, он шел даже из-под пола в курятнике, пробивался между кирпичами. Я
бегал, замазывая землю, мне нравилось кидать глину и разглаживать ее потом
руками до тех пор, пока из-под нее не переставал пробиваться дым. Дядя
Карлос перегнулся через проволочную ограду сада Негри и спросил у Чолы,
которая была все же не такая дурочка, как две другие, нет ли дыма у них в
саду, и Куфина разволновалась и стала бегать по всему саду, глядела, нет ли
где дыма, потому что они все очень уважали дядю Карлоса; но к ним дым не
шел. Он шел совсем в другую сторону; я тут же услышал, как меня зовет Лила,
побежал к кустам бирючины и увидел ее: на ней было платье в оранжевый
горошек, оно мне особенно нравилось, а на коленке белела повязка. Лила
закричала, что дым идет в ее садике, в ее собственном саду, и я перепрыгнул
через ограду, не выпуская из рук таза с глиной, и пока огорченная Лила мне
рассказывала, как она пошла посмотреть на свой садик и услышала, что мы
разговариваем с Негри, и как раз в эту секунду рядом с посаженным нами
жасмином пошел дым, я встал на колени и начал изо всех сил замазывать землю
глиной. Дым вообще был очень опасен для недавно пересаженного куста жасмина,
а тут еще и отрава, хотя в инструкции и говорилось, что это не опасно. Я
подумал, не перекопать ли мне муравьиный ход за несколько метров от грядки,
но пока я начал с того, что старался как можно лучше замазать глиной место,
откуда шел дым. Лила сидела в тени с книгой и смотрела на меня, и я накидал
и размазал столько глины, что был уверен -- дыму отсюда больше не пробиться.
Подойдя к Лиле, я спросил, где у них лопатка, чтобы перекопать муравьиный
ход до того, как уже отравленный дым доберется по нему до жасмина. Лила
встала и пошла за лопаткой; она все не возвращалась, и я посмотрел книгу --
это были какие-то рассказы с картинками -- и очень изумился, увидев, что у
Лилы в книге тоже заложено драгоценное павлинье перо, а она о нем никогда ни
слова не сказала. Дядя Карлос звал меня заделывать дыры, но я все смотрел на
перо: оно ведь не могло быть тем пером, которое я видел у Уго, но оно было
абсолютно такое же и казалось вырванным из того же павлина, зеленое с
фиолетово-синим, все в золотых крапинках. Когда Лила принесла лопату, я
спросил, где она взяла такое перо, и хотел было рассказать ей, что точно
таким же владел Уго. Я даже не сразу понял, что она мне говорит, а она, вся
залившись краской, объясняла, что это перо ей подарил Уго, когда приходил
прощаться.
-- Он сказал, что дома у них много таких перьев, -- добавила она,
словно бы оправдываясь, но не глядя на меня.
Тут дядя Карлос закричал из-за кустов, и я, швырнув лопату, которую мне
дала Лила, пошел к ограде, хотя Лила и звала меня, и говорила, что в садике
снова дым. Я перепрыгнул через решетку и посмотрел на Лилу уже из своего
сада сквозь кусты бирючины: она плакала, держа в руках книгу, из которой
немножко высовывался стержень пера; я увидел, что дым теперь шел прямо
из-под жасминового куста, отрава окутала его корни. Подбежав к машине и
воспользовавшись тем, что дядя Карлос снова вступил в разговор с Негри, я
открыл жестянку с отравой и вылил в машину две или три полные ложки, потом
закрыл дверцу: густой дым заполнял муравейники и убивал всех муравьев;
теперь в нашем саду не останется ни одного живого муравья.
Хулио Кортасар.
Менады
Рассказ
(Из книги "Конец игры")
Перевод Э. Брагинской
Где-то раздобыв программу, напечатанную на кремовой бумаге, дон Перес
проводил меня до моего места. Девятый ряд, чуть вправо, ну что ж, прекрасное
акустическое равновесие! Я, слава богу, знаю театр Корона -- капризов у него
больше, чем у истеричной женщины. Сколько раз я предупреждал друзей: не
берите билеты в тринадцатый ряд, там что-то вроде воздушного колодца, и туда
не попадает музыка. А с левой стороны в бельэтаже, точь-в-точь как во
флорентийском "Театро Коммунале", некоторые инструменты как бы отделяются от
оркестра и плывут по воздуху; вот флейта, к примеру, может зазвучать в трех
метрах от вас, а весь оркестр, как ему и положено, останется на сцене. Это
забавно, но приятного мало.
Я заглянул в программу -- чем нас сегодня угощают? "Сон в летнюю ночь",
"Дон-Жуан", "Море" и "Пятая симфония". Ну, как тут не улыбнуться? Ах,
Маэстро, старая лиса, опять в вашей концертной программе беззастенчивый
эстетический произвол, но... он прикрывает отличное психологическое чутье,
которым, как правило, столь щедро наделены режиссеры мюзик-холлов,
концертные знаменитости и устроители вольной борьбы. Только со скуки можно
притащиться на концерт, где после Штрауса дают Дебюсси и тут же, следом, --
Бетховена, что уж не лезет ни в какие ворота. Но Маэстро знал свою публику.
Репертуар был рассчитан на завсегдатаев театра Корона, а они люди без
вывертов, уравновешенные и предпочитают плохое хорошему, лишь бы это было
привычно и знакомо. Ничего неудобоваримого и нарушающего их спокойствие. С
Мендельсоном им будет легко и просто, потом "Дон-Жуан", такой щедрый,
округлый, все мелодии -- в памяти, можно напеть любую. Дебюсси -- другое
дело, с Дебюсси они почувствуют себя людьми искусства: не каждому дано
понимать его музыку. А потом главное блюдо -- Бетховен, внушительный
звуковой массаж, так судьба стучится в дверь, ах, этот глухой гений, победа
и ее символ -- буква V. А дальше -- дальше бегом домой, завтра в конторе дел
невпроворот.
В сущности, я питал самые нежные чувства к Маэстро за то, что он принес
хорошую музыку в наш незнакомый с искусством город, где каких-нибудь десять
лет назад не шли дальше "Травиаты" и увертюры к "Гуарани"1. Маэстро попал к
нам по контракту, заключенному с одним бойким импрессарио, и вот создал
оркестр, который по праву может считаться первоклассным. Потихоньку в его
репертуаре появились Брамс, Малер, импрессионисты, за ними и Штраус и
Мусоргский... На первых порах владельцы лож недовольно ворчали, и Маэстро
подобрал паруса, разбавив концертные программы отрывками из опер. Со
временем даже Бетховен, которого он нам преподносил, стал награждаться
долгими и упорными аплодисментами, ну а кончилось тем, что Маэстро
рукоплескали за все подряд, даже и просто за выход на сцену, вот как сейчас,
когда его появление вызвало невиданный взрыв восторга. Вообще-то в начале
концертного сезона слушатели щедры на аплодисменты и ладоней не жалеют,
хлопают с особым вкусом, но что ни говори --- все до единого обожали
Маэстро, который, как всегда без особой старательности, даже суховато,
поклонился публике, быстро отвернулся к оркестрантам и сразу стал чем-то
похож на главаря пиратов. Слева от меня сидела сеньора Джонатан, я с ней
едва был знаком, но слышал, что она меломанка. Зардевшись, сеньора
простонала:
-- Вот! Вот человек, который достиг того, о чем другие могут лишь
мечтать! Он создал не только оркестр, но и нас, публику! Разве это не
восхитительно?
-- Да, -- согласился я, будучи покладистым по натуре.
-- Порой мне кажется, что он должен дирижировать лицом к публике, ведь
мы в известном смысле -- тоже его музыканты.
-- Меня, пожалуйста, увольте! -- сказал я. -- Как это ни печально, но в
моей голове весьма смутные представления о музыке. Эта программа, например,
мне кажется просто ужасной. Впрочем, я наверняка заблуждаюсь...
Сеньора Джонатан глянула на меня осуждающе и тут же отвернулась, но ее
природная любезность взяла верх, и мне пришлось выслушать пространные
объяснения.
-- В эту программу включены настоящие шедевры, и она, между прочим,
составлена по письмам его почитателей. Разве вы не знаете, что сегодня у
Маэстро серебряная свадьба с музыкой? А то, что оркестру исполняется пять
лет? Взгляните в программу, там на обороте очень тонкая статья профессора
Паласина.
Я прочитал статью профессора Паласина в антракте, после Мендельсона и
Штрауса, вызвавших бурные овации в честь Маэстро. Прогуливаясь по фойе, я
несколько раз задался вопросом: заслуживает ли исполнение обеих вещей такого
прилива восторженных чувств и почему сегодня так неистовствует публика,
которая вообще, по моим наблюдениям, не отличается особым великодушием? Но
каждый юбилей -- это ворота, распахнутые для человеческой глупости, и
сегодня приверженцы Маэстро совсем потеряли над собой власть. В баре я
столкнулся с доктором Эпифанией и его семейством -- пришлось потерять на них
несколько минут. Дочери Эпифании -- раскрасневшиеся, возбужденные --
окружили меня и наперебой закудахтали (они вообще походили на пернатых
разной породы). Мендельсон был просто божественный, не музыка, а бархат,
тончайший шелк, и в каждой ноте -- неземной романтизм. Ноктюрн? Ноктюрн
можно слушать до конца жизни, а скерцо -- оно сыграно руками феи. Бебе
больше понравился Штраус -- в нем настоящая сила, это истинно немецкий
Дон-Жуан, а от тромбонов и валторн у нее бегали мурашки по телу -- я
почему-то воспринял эти слова в их буквальном смысле. Доктор, снисходительно
улыбаясь, смотрел на дочерей.
-- Ах, молодежь, молодежь! Сразу видно, что вы не слышали Рислера2 и не
знаете, как дирижировал фон Бюлов...3 То было время!Девушки рассердились.
Росарио сказала, что нынешние оркестры куда лучше, чем пятьдесят лет тому
назад, а Беба решительно пресекла попытку отца усомниться в исключительных
способностях Маэстро.-- Разумеется, разумеется, -- согласился доктор
Эпи-фания. -- Я и сам так считаю, что сегодня он гениален. Сколько огня,
какой подъем! Мне давно не случалось так хлопать... Вот полюбуйтесь!
Доктор Эпифания с гордостью протянул мне ладони, глядя на которые