сотни пусть мелких, а все же неразрешимых для меня задач: где взять
нож или пистолет... или: а что, если поймают за руку, на месте... если
РАССТРЕЛЯЮТ... как я вынесу это... или: ну, положим, я собрался волею,
а жертва не подвернулась.. или:... впрочем, я все же думаю, что мысли
мои рано или поздно просто легли бы на бумагу в виде рассказа или
статьи и тем самым потеряли бы исполнительную силу, сублимировались
бы, что ли (хотя в случае с Раскольниковым одно другому, как вы
помните, не помешало), если бы вдруг ростки добра в моей душе,
какие-то молекулы генов альтруизма и эта моя нерешительность не были
разрушены произошедшим однажды событием.
250.
Как-то вечером, осенью, мы возвращались из института вдвоем с
преподавателем русской литературы. Это был симпатичный мне человек,
сорокалетний, немного сутулый, с близорукими глазами. Жил он одиноко и
всю свою потребность любви реализовывал в книгах, в литературе, в
общении со студентами. Ему-то я и решился показать первые опусы (увы,
стихи). Я договаривался с ним несколько раз, но всегда трусил в
последний момент: мне вдруг становилось страшно услышать суд человека,
с такою любовью и вдохновением умевшего говорить о поэзии Пушкина,
Блока, Маяковского (да-да, даже вашего Маяковского, ибо не вдруг же он
стал ВАШИМ и не вполне ВАШИМ и в конце концов вырвался-таки от вас на
свободу, красиво и громко хлопнув дверью). Наедине с собою мне
нравились собственные опусы, когда меньше, когда больше, но -
нравились, а как только дело доходило, чтобы прочесть их вслух,
начинали казаться жалкими, вторичными, от первого до последнего слова
выдуманными, вымученными, и все неточности приобретали космические
размеры и закрывали то искреннее, что, я надеюсь, все-таки в них
существует.
Но как все же тонок, как внимателен и тактичен был преподаватель! Он
слишком хорошо понимал мою трусость, мои комплексы, и никогда не давил
на меня, а в тот вечер, почувствовав некими фибрами души мое
настроение, подошел после лекции, попросил сигарету, вы никуда не
торопитесь? Проводите меня. Нам ведь, кажется, по пути? Если найдет
стих - почитаете. И вот мы шагаем по осеннему мокрому асфальту, и я,
зажмурив глаза, как в холодную воду бросаясь, произношу, наконец,
первое пришедшее в голову:
Недавно стало известно мне
из случайного разговора,
что труп человека, погибшего в огне,
принимает стойку боксера.
Конечно, слишком дешевый символ,
чтоб обращать на него внимание,
но мыслям о смерти многое по силам,
они порою заманивают до мании,
и я вот все думаю: если у меня
появится желание задать из жизни дера,
не прибегнуть ли к помощи огня,
чтоб хоть по смерти стать в стойку боксера?..
Читаю я судорожно, стараясь как можно скорее добраться до конца, и мне
стыдно за составленные мною слова, за кокетливое это пренебрежение
силлабикою. Я боюсь поднять глаза и жду, жду, жду. И вдруг: ну,
читайте, читайте еще! Читайте же! Это, по-моему, стихи. Пока не говорю
какие, но - стихи. Я готов расцеловать попутчика, броситься ему на
шею, все обрывается во мне, и не верится, и верится, и хочется
переспросить, но это неудобно, а я в растерянности никак не могу
выбрать, что же прочесть дальше. Но тут он сильно и неожиданно хватает
меня за руку, шатающимся шагом достигает стены и с тихим стоном
начинает по ней сползать. Что с вами?! кричу я, а он уже полусидит на
земле и держится обеими руками за живот, а лицо совсем посерело. И тут
я вспоминаю, что слышал от кого-то о болезни нашего преподавателя: не
то о язве желудка, не то о печени... Боже ты мой, как же ему помочь?
думаю я. Что с вами! Что с вами! Что нужно сделать?! Но он не
реагирует, только губу закусил, и она стала совершенно белая.
251.
И тут я слышу за спиною: останавливается машина. Ну, думаю, слава
Богу! а из машины выскакивают два милиционера и тащат нас в фургон. Вы
с ума посходили, что ли?! кричу. Осторожнее! человек болен! С ним
приступ! Это мы сейчас разберемся, кто из вас болен и чем, отвечает
один, и я чувствую, как от него несет перегаром. Да что же вы
творите?! кричу я снова, и тогда он поворачивается и бьет меня с
размаху черным, тяжелым, упругим. АЛКАШИ ЕБАНЫЕ! (извините, гражданин
прокурор, за документальность: она важна!) слышу я как бы сквозь сон.
Еще рыпаются!
Прихожу я в себя уже по дороге, вижу безжизненное, переваливающееся по
полу машины, словно мешок с картошкою, тело моего преподавателя и
самодовольное пьяное лицо милиционера напротив. Я хочу объяснить суть
дела, но понимаю: бессмысленно. Ну ничего, думаю. Сейчас приедем в
отделение - будет же там кто-нибудь вменяемый. А в полуподвале
отделения сидит за барьером сержант с неприятным прыщавым лицом, с
маленькими, желтыми, как у волка, глазками, но объясниться же
необходимо! И я бросаюсь к нему: товарищ сержант, я хочу сказать,
что... Ладно, проспишься - тогда и скажешь, добродушно ухмыляется
прыщавый блюститель, а тот, пьяный, уже тащит меня куда-то, а другой -
моего преподавателя. Да погодите же, кричу. Дайте сказать! и пытаюсь
вырваться. Ну чего тебе? спрашивает сержант и делает знак моему
милиционеру, чтобы отпустил. Я подбегаю к барьеру: поймите, наконец!
никакие мы не пьяные! Этот человек тяжело болен, у него приступ
печени. Ему надо врача! А-а-а... снова ухмыляется сержант, тогда
другое дело, и выходит из-за барьерчика. Сейчас проверим, а как же!
Он берет безжизненное тело за грудки, поднимает по стене с пола: а ну
дыхни! и свободной рукою легонько эдак шлепает по лицу. А ну дыхни,
пьяная харя! Прыщавое лицо с волчьими глазками загораживает от меня
весь мир и кажется вдруг как капля на каплю воды похожим на Вовкино,
Вовки Хорько, из подвала. Может, это он и есть, вырос в милиционера, а
что? почему бы и нет? - и я автоматически, инстинктивно, как, знаете,
зажмуриваешься от яркого света, хватаю подвернувшийся под руку
чернильный прибор и со всех сил опускаю на голову сержанта. Вот вам!
кричу и чувствую, что впервые в жизни получаю удовольствие от ударов.
Вот вам, вот, вот! - но тут же теряю сознание.
Прихожу в себя в темной закрытой комнатке на деревянном топчане.
Должно быть, били сильно: тело болит и голова разламывается. Утром
меня освобождают без разговоров, даже извиняются. И я узнаю, что мой
преподаватель ночью умер.
Провели расследование, приезжал прокурор из Москвы (ваш коллега!),
состоялся суд при закрытых дверях, где я присутствовал главным
свидетелем обвинения. Милиционеров осудили; правда, всего на ничего,
на пару лет, кажется, - и то условно, начальника милиции сняли с
работы, а чуть позже снова назначили на ту же должность, только в
другой район. Но дело заключалось не в смехотворности наказаний и даже
не в смерти преподавателя. Главное - я почувствовал удовольствие,
когда бил человека. Разумеется, других подобных опытов с тех пор я не
проводил, но то ощущение забыть уже не сумел, как ни старался. У меня
появилось предвидение, что отныне я, кажется, научусь совершать
поступки. Но облегчения это предвидение мне не принесло, скорее
наоборот.
252.
Теперь я приступаю непосредственно к описанию моего единственного
преступления.
Стояла зима - те несколько особенно морозных недель, которые случаются
в О. отнюдь не каждый год: воздух выстуживается, особенно по ночам, до
сорока пяти - пятидесяти градусов, иней мощной бахромою покрывает
ветви остекленевших деревьев и провода электропередачи, что обрываются
порою под его тяжестью, дети не ходят в школу, А ОКНА ТРОЛЛЕЙБУСОВ И
АВТОБУСОВ ПОКРЫВАЮТСЯ ТАКОЙ КАПИТАЛЬНОЮ НАЛБЩЬЮ, ЧТО НЕВОЗМОЖНО,
КАЖЕТСЯ, НИ ДЫХАНИЕМ, НИ ПЯТАЧКОМ ПРОТАЯТЬ В НИХ ПРОЗРАЧНЫЙ ГЛАЗОК,
ЧТОБЫ УВИДЕТЬ, ГДЕ ТЫ СЕЙЧАС НАХОДИШЬСЯ. Город в подобные дни
приобретает своеобразный, полуфантастический колорит из-за белого
марева изморози, висящей в воздухе, из-за прохожих - ПРОБЕЖИХ, -
закутанных до глаз, из-за мертвых собак и птиц на тротуарах и в
сугробах, но в тот раз своеобразие значительно усилилось заполонившими
весь город, от вокзала до нефтекомбината, авто- и пешими патрулями в
черных милицейских и белых армейских полушубках; патрули стояли на
всех углах, раскатывали по всем улицам и переулкам, особенно вечером и
по ночам, останавливали машины и проверяли документы, осматривали лица
пассажиров троллейбусов и автобусов, порою, невзирая на мороз, снимали
с людей шапки. Причиною переполоха послужил случившийся на днях побег
из близлежащего лагеря. Разумеется, не пионерского. Власти были
убеждены, что один из бежавших скрывается в О. Его фотографии по
нескольку раз в вечер показывало местное телевидение, обращаясь к
гражданам с просьбою оказать содействие органам милиции в поимке
преступника, особо важного и опасного. Предупреждали, что, возможно,
он вооружен.
Я знал этого человека. Знал несколько лет назад. Едва-едва, но
все-таки знал. Он был ХАХАЛЕМ Галки, прежней моей соседки по площадке,
наследственной потаскушки, недурной собою, хотя и дурного тона, и я
иногда встречал его с нею. Старший меня лет на пять, ни контактов, ни
конфликтов со мною он никогда не имел: он просто НЕ ВИДЕЛ МЕНЯ В УПОР.
Вот, значит, куда его занесло, думал я, глядя на экран старенького
черно-белого Урекордаы, на полузабытое лицо и стриженную наголо
голову. Когда? За что? Куда подевалась его подружка?
Боже! Как страшно, как безвыходно должно быть ему теперь! На него ведь
охотятся двести семьдесят миллионов советских граждан, и нигде на
огромном пространстве одной шестой, из которой не вырваться в
остальные пять, нету ему убежища. Не думайте, гражданин прокурор, что
я жалел его: напротив, он всегда будил во мне страх и неприязнь (он-то
умел совершать поступки!) и, вероятно, сидел не за заграничные
публикации, но сознание того, что, попробуй хоть кто-нибудь скрыться
на огромной земле, называемой СССР, или самовольно покинуть ее ради
планеты, называемой Землею, - у него из этого ничего не получится,
пугало меня, почти приводило в отчаянье. Государство вдруг
представилось мне тысячеруким и тысячеглазым, всевидящим, жестоким и
непогрешимым идолом, воля которого обсуждению и обжалованию не
подлежит. ЧУДИЩЕ ОБЛО, ОЗОРНО, ОГРОМНО, СТОЗЕВНО И ЛАЯЙ... Мне страшно
стало, что я хожу под таким идолом, и страстно захотелось надуть его,
показать ему язык.
В то время я уже заканчивал институт, мне исполнилось двадцать три, и
те мои ИДЕИ, о которых я написал выше, фактически давным-давно
забылись мною. То есть я полагал, что ЗАБЫЛИСЬ, а не что сам я усильно
загнал их на дно души и именно за то, что так ИДЕЯМИ они и остались,
загнал, чтобы перед собою не краснеть.
253.
Как-то вечером, в те самые дни, когда ловили Галкиного хахаля, я
возвращался от девушки соседним с моим, темным, старым двором,
образованным десятком выстроенных в квадрат двухэтажных деревянных
домишек, и заметил у входа в один из подъездов, в сугробе, блик фонаря
на полированной стали. Вокруг - ни души. Я нагнулся: из снега торчало
лезвие. Я взял его в руки - нож был сделан профессионально и с
любовью, наборная плексигласовая рукоятка не впитала в себя
окружающего холода и пришлась мне как раз по ладони. Красивая и
опасная запретная игрушка зачаровала меня, уставилась мне в глаза и,
словно подслушав те, давние мысли, зашептала: ну вот, чего же тебе
еще?! Оружие есть, будто специально вложено в руку. Более того: в
варежку - то есть БЕЗ ОТПЕЧАТКОВ. Ты его не делал и не покупал. Тебя
никто не опознает, никто ничего не докажет, никто ни до чего никогда
не докопается. Если ты и сейчас упустишь момент, тебе уже не будет
никаких оправданий! Ну!
Я огляделся: не видел ли кто, как я поднял финку. Двор пуст. В
некоторых окнах, правда, горит свет, но это, пожалуй, только