посмотрела, вижу - спит, думаю - пока я к бабушке сбегаю. Санька, смотри!
На столе стояла черная трубочка с двумя кружками на концах: один плоский,
побольше, другой маленький и поглубже. Мы вспомнили, что Иван Иваныч
вынимал ее вместе с другими инструментами из заплечного мешка, когда
смотрел мои уши.
Где же он? Иван Иваныч!..
С тех пор прошло много лет. Я летал над Беринговым, над Баренцевым
морями. Я был в Испании. Я изучал побережье между Леной и Енисеем. И не из
суеверия, а из благодарности к этому человеку я всегда вожу с собой эту
черную трубочку, которую он забыл у нас или, может быть, оставил на
память. Скоро я узнал, что это - стетоскоп, очень простой инструмент,
которым доктора выслушивают легкие и сердце. Но тогда он казался мне таким
же таинственным и милым, как и сам Иван Иваныч, как все, что он говорил и
делал.
- Иван Иваныч!
Исчез, пропал, ушел, никому не сказавшись! Грустный, я вышел во двор
и обошел вокруг дома. Следы! Его следы, уже слегка запорошенные снегом,
шли прямо в поле, минуя дорогу, лежавшую в другой стороне. Все меньше
становились они и, дойдя до пруда, исчезли на тропинке, по которой бабы
ходили полоскать в проруби белье.
Глава шестая
СМЕРТЬ ОТЦА. НЕ ХОЧУ ГОВОРИТЬ
Всю зиму я учился говорить. С утра, едва проснувшись, и громко
произносил шесть слов, которые Иван Иваныч завещал мне произносить
ежедневно: "кура", "седло", "ящик", "вьюга", "пьют", "Абрам". Как это было
трудно! И как хорошо, как непохоже говорила эти слова сестра! Но я был
настойчив. Точно заклинанье, которое должно было мне помочь, я повторял их
по тысяче раз в день. Они мне снились. Я представлял себе какого-то
загадочного Абрама, который сажает куру в ящик или уходит из дому в шляпе
и несет на плече седло. Вьюга, пьют!
Язык мой не слушался, губы чуть двигались. Сколько раз я готов был
побить Саню, которая невольно смеялась надо мной. По ночам я просыпался в
тоске и чувствовал; нет, никогда я не научусь говорить, навсегда останусь
уродом, как однажды назвала меня мать. Но в эту же минуту я пробовал
сказать и это слово: урод. Я помню, как это удалось мне наконец, и я уснул
счастливый. Иван Иваныч велел мне учиться говорить, не двигая руками,
чтобы отстать от той привычки глухонемых, которая уже довольно прочно во
мне укоренилась. Положив руки в карманы, я глазами показывал на что-нибудь
- на окно, на печь, на ведра - и громко, по слогам произносил это слово.
Почему-то ударения мне не давались, я еще и до сих пор ставлю неправильные
ударения...
День, когда, проснувшись, я не сказал шести заветных слов, был одним
из самых печальных в моей жизни. Петровна рано разбудила нас в этот день -
уже и это было очень странно, потому что не она, а мы обычно приходили к
ней по утрам, топили печку, ставили чайник. Она вошла, стуча палкой, и
остановилась перед иконой. Она долго бормотала что-то и крестилась. Потом
окликнула сестру, велела зажечь лампу...
Через много лет, взрослым человеком, я как-то увидел в детской книжке
бабу-ягу. Это была та же Петровна - бородатая, сгорбленная, с клюкою. Но
Петровна была добрая баба-яга, а в этот день... в этот день, тяжело
вздыхая, она сидела на лавке, и мне показалось даже, что слезы катятся по
ее бороде.
- Слезай, Санька! - сказала она. - Иди ко мне.
Я подошел.
- Ты уже большой, Санька. - Петровна погладила меня по голове. -
Вчера от матери письмо пришло, что Иван заболел.
Она плакала.
- Очень дюже заболел он в тюрьме. Голова у него распухла и ноги.
Пишет, что не знает, жив он теперь или нет.
И сестра заплакала.
- Что делать, божья воля, - сказала Петровна. - Божья воля, -
повторила она с какой-то злостью и снова подняла глаза на икону.
Она сказала только, что отец заболел, но вечером, в церкви, я понял,
что он умер. Вечером Петровна повела нас в церковь, чтобы мы "помолились
во здравие", как она сказала.
Очень странно, но, прожив в деревне три месяца, я почти никого не
знал, кроме нескольких мальчишек, с которыми катался на лыжах. Я никуда не
ходил, стесняясь своей немоты. И вот теперь, в церкви, я увидел всю нашу
деревню - толпу женщин и стариков, бедно одетых, молчаливых и таких же
невеселых, как мы. Они стояли в темноте, - только спереди, где протяжно
читал поп, горели свечи. Многие вздыхали и крестились.
"Господи, помилуй", - без конца повторял поп. Изо рта у него шел пар,
а из кадила, которым он помахивал, - синеватый дымок. И мне казалось, что
все, так же как и я не молятся, а просто смотрят на этот дымок, как он
поднимается струйками, кружится и несется вверх, к синему, замерзшему
окну. Должно быть, я забыл об отце. Но вдруг Петровна сердито толкнула
меня в спину - до сих пор не знаю, за что, - и в эту минуту я вспомнил его
и понял, что он умер.
Все вздыхали и крестились, потому что он умер, и мы с сестрой стояли
здесь, в темноте церкви, потому что он умер, и Петровна сердито толкнула
меня, потому что он умер. Мы стоим и "молимся во здравие", потому что он
умер.
Петровна взяла сестру к себе, а я вернулся домой и долго сидел, не
зажигая огня. Черные тараканы, которых бабка нарочно - на счастье -
принесла к нам, шуршали на холодной плите. Я ел картошку и плакал.
Умер, и я его никогда не увижу! Вот его выносят из присутствия, из
той комнаты, где мы с матерью подавали прошение... Я перестал есть и
стиснул зубы, вспомнив этот холодный голос и руку с длинными сухими
пальцами, в которой медленно качались очки. Подожди же! Я тебе отплачу!
Когда-нибудь ты мне будешь кланяться, а я отвечу: "Голубчик, суд
разберет..." Вот гроб несут по коридору, а мимо пробегают сторожа с
бумагами, и никто не видит, не хочет видеть, что его несут. Только тетя
Даша идет навстречу в длинном черном платке, как монашка. Идет и крестится
и плачет. Но вот мы останавливаемся, кто-то стоит у дверей, гроб качается
на руках и опускается на пол. Мать кланяется, и я вижу снизу, как дрожат у
нее губы...
Я опомнился, услышав свой голо. Должно быть, у меня был жар, потому
что я нес какую-то бессвязную, чепуху, ругал себя и почему-то мать и,
помнится, разговаривал с Иваном Иванычем, хотя отлично знал, что он давно
ушел и даже что его следы держались в поле только два дня, а потом их
завалило снегом.
Но я говорил - громко и ясно! Я говорил, я мог бы теперь рассказать,
что произошло в ту ночь на понтонном мосту, я доказал бы, что нож - мой,
что я потерял его, когда наклонялся над убитым. Поздно! Опоздал на всю
жизнь, и уже ничем нельзя помочь!
Обхватив голову руками, я лежал в темноте. В избе было холодно, ноги
застыли, но я так и не встал до утра. Я решил, что больше не стану
говорить. Зачем? Все равно он умер, и я его никогда не увижу.
Глава седьмая
МАТЬ
Я плохо помню Февральскую революцию и до возвращения в город не
понимал этого слова. Но я помню, что загадочное волнение, непонятные
разговоры я тогда связал с моим ночным гостем, научившим меня говорить.
По вечерам, насаживая на палочки картошку, я часто думал о нем, и все
таинственнее, все привлекательнее он мне представлялся. Почему он так
неожиданно исчез? Не простился, не сказал, куда он идет. Почему он
прятался на чердаке? Почему не хотел лечить старостину Маньку и даже к
Петровне не пошел? Где он теперь? Вернется ли? Просыпаясь по ночам, я
прислушивался: не стучат ли в окно? Не он ли? Никто не, стучал, только
мягко, с неслышным шумом падал снег на наш дом, и вдруг начинал свистеть в
трубе ветер.
И никто не спрашивал нас о нем. Но я был уверен, сам не знаю почему,
что теперь все было бы иначе. Теперь ему не пришлось бы прятаться на
чердаке. Пожалуй, он не отказался бы теперь познакомиться с Петровной!
Я не заметил, когда окончилась весна. Но лето началось в тот день,
когда "Нептун", свистя и грозно пятясь задом, причалил к пристани, на
которой мы с мамой ждали его с утра.
Минька, в кепке с золотыми буквами, в синей, уже изрядно потрепанной
курточке, стоял, как прежде, на лесенке, отважно и небрежно поглядывая на
пассажиров. Бородатый капитан-рулевой глухо говорил в трубку: "Стоп!
Вперед!" и "Стоп! Задний ход!" Палуба таинственно дрожала. Мы возвращались
в город. Мать везла нас домой - похудевшая, помолодевшая, в новом пальто и
новом цветном платке...
Я часто думал зимой, как она будет поражена, услышав, что я говорю. А
она только обняла меня и засмеялась. Она стала совсем другая за зиму. Все
время она думала о чем-то - это я сразу узнавал по живым движеньям лица -
и то расстраивалась молча, про себя, то улыбалась. Петровна решила, что
она сходит с ума, и, ахнув, однажды спросила ее об этом. Мать улыбнулась и
сказала, что нет.
Мы пошли в лес драть лыко для Петровны, которая плела лапти на
продажу, и мать запомнилась мне такой, какой она была в этот день:
черноволосая, крепкая, белозубая, в цветном платке, повязанном на груди
крест на крест; она наклонялась, ловко срезала деревцо и, оборвав ветки,
надкусив комель, одним движением сдирала лыко. Она и меня хотела научить,
но ничего не вышло, и я только порезал палец.
Потом я спрятался в кустах и долго сидел задумавшись, слушая, как
наперебой щебечут птицы, и поглядывая на мать, которая уходила от меня все
дальше. И вдруг она запела:
Приехали торгаши за задние ворота.
Кобылушку продала, белил я себе взяла;
Я коровушку продала, румян я себе взяла;
Подойничек продала, сурьмы я себе взяла.
Солнце осветило кусты, и она выпрямилась, раскрасневшаяся, с
блестящими глазами. Тут что-то было! При нас она редко вспоминала отца. Но
каждый раз, когда она ласково говорила со мной, я знал, что она думала о
нем. Сестру она всегда любила...
На пароходе она все думала - поднимала брови, покачивала головой, -
должно быть, спорила с кем-то в уме. Я тоже думал и думал: мне
представлялось, с какой важностью и буду разгуливать по двору и вдруг
небрежно скажу что-нибудь, как будто всегда умел говорить. Заглядевшись на
воду, я задремал и до смерти испугала во сне: мне померещилось, что я
опять онемел.
- Мама, - сказал я шепотом.
Она молчала.
- Мама! - в ужасе заорал я.
Она обернулась.
Каким заброшенным, каким бедным показался мне наш двор, когда мы
вернулись! В этом году никто не позаботился о стоках, и грязная вода, в
которой плавали щепки, так и осталась стоять под каждым крыльцом.
Низенькие амбары еще больше покосились за зиму, в заборе образовались
такие дыры, через которые можно было въехать на телеге, за
Сковородниковыми была навалена гора вонючих костей, копыт и обрезков шкур.
Старик варил клей. Он сидел на том же табурете, в переднике, в очках,
примус стоял на плите, а на примусе - железная шайка, от которой так
страшно несло, что меня все время тошнило, пока я у него сидел.
- Все думают, что это обыкновенный клей, - сказал он мне, когда
полчаса спустя я запросился на свежий воздух, - а это клей универсальный.
Он все берет - Железо, стекло, даже кирпич, если найдется такой дурак,
чтобы кирпичи клеить. Я его изобрел. Мездровый клей Сковородникова. И чем
он крепче воняет, тем крепче берет.
Он недоверчиво посмотрел на меня поверх очков.
- Мездровый клей Сковородникова, - повторил он и вздохнул. - И занять
бы еще у кого-нибудь семь рублей на рекламу - отбою бы не было. Мужики