я невольно засматривался на него в каком-то оцепенении.
Итак, была уже осень, и даже раки, которые за последнее время стали
серьезным подспорьем в нашем хозяйстве, забились в норы и не соблазнялись
больше моими лягушками.
Мы голодали, и мать решила, наконец, отправить меня и сестру в
деревню.
Я плохо помню наше путешествие, и как раз по причине того странного
оцепенения, о котором только что упомянул. В детстве я часто
засматривался, заслушивался и очень многого не понимал. Самые простые вещи
поражали меня. С открытым от изумления ртом я изучал расстилающийся передо
мною мир...
Теперь я засмотрелся на мальчишку, проверявшего билеты на пароходе.
Две недели назад его звали Минькой, и он играл с Петькой Сковородниковым в
рюхи у нас на дворе. Разумеется, он не узнал меня. В синей курточке с
матросскими пуговицами, в кепи, на котором было вышито "Нептун" - так
назывался пароход, - он стоял на лесенке, небрежно поглядывая на
пассажиров. Ничто больше не занимало меня - ни таинственный капитан, он же
рулевой, бородатая морда которого виднелась в будке над рулем, ни грозное
пыхтение машины. Минька поразил меня, и я не сводил с него глаз всю
дорогу. "Нептун" был знаменитый пароход, на котором я мечтал прокатиться.
Сколько раз мы ждали его, купаясь, чтобы с размаху броситься в волны!
Теперь все пропало. Как очарованный, я смотрел на Миньку до тех пор, пока
не стемнело, до тех пор, пока бородатый капитан-рулевой не сказал глухо в
трубку: "Стоп! Задний ход!" Забурлила под кормой вода, и матрос ловко
поймал брошенный ему с борта канат.
Я никогда не был в деревне, но знал, что в деревне у отца есть дом и
при доме усадьба. Усадьба! Как я был разочарован, узнав, что под этим
словом скрывается просто маленький заросший огород, посреди которого
стояло несколько старых яблонь!
Отцу было восемнадцать лет, когда он получил это наследство. Но он не
стал жить в деревне, и с тех пор дом стоял пустой. Словом, дом был
отцовский, и мне казалось, что он должен походить на отца, то есть быть
таким же просторным и круглым. Как я ошибся!
Это был маленький домик, когда-то пошатнувшийся и с тех вор стоявший
в наклонном положении. Крыша у него была кривая, окна выбиты, нижние венцы
согнулись. Русская печь на вид была хороша, пока мы ее не затопили.
Длинные черные скамейки стояли вдоль стен, в одном углу висела икона, и на
ее закоптелых досках чуть видно было чье-то лицо.
Каков бы он ни был, это был наш дом, и мы развязали узлы, набили
сенники соломой, вставили стекла и стали жить.
Но мать провела с нами только недели три и вернулась в город. Ее
взялась заменить нам бабушка Петровна, приходившаяся теткой отцу, а нам,
стало быть, двоюродной бабкой. Это была добрая старуха, хотя к ее седой
бороде и усам трудно было привыкнуть. Беда была только в том, что она сама
нуждалась в уходе, - и точно: мы с сестрой всю зиму присматривали за ней -
носили воду, топили печь, благо изба ее, которая была немного лучше нашей,
стояла недалеко.
В ту зиму я привязался к сестре. Ей шел восьмой год. В нашей семье
все были черные, а она - беленькая, с вьющимися косичками, с голубыми
главами. Мы все молчаливые, особенно мать, а она начинала разговаривать,
чуть только открывала глаза. Я никогда же видел, чтобы она плакала, но
ничего не стоило ее рассмешить. Так же, как и меня, ее звали Саней, - меня
Александром, ее Александрой. Тетя Даша научила ее петь, и она пела каждый
вечер очень длинные песни таким серьезным тончайшим голоском, что нельзя
было слушать ее без смеха.
А как ловко хозяйничала она в свои семь лет! Впрочем, хозяйство было
простое: в одном углу чердака лежала картошка, в другом - свекла, капуста,
лук и соль. За хлебом мы ходили к Петровне.
Так мы жили - двое детей - в пустой избе в глухой, заваленной снегом
деревне. Каждое утро мы протаптывали дорожку к Петровне. Страшно было
только по вечерам: так тихо, что слышен, кажется, даже мягкий стук
падающего снега, и в такой тишине вдруг начинал выть в трубе ветер.
Глава пятая
ДОКТОР ИВАН ИВАНЫЧ. УЧУСЬ ГОВОРИТЬ
И вот однажды, когда мы только что легли и только что умолкла сестра,
засыпавшая всегда в ту минуту, когда она произносила последнее слово, и
наступила эта печальная тишина, а потом завыл в трубе ветер, я услышал,
что стучат в окно.
Это был высокий бородатый человек в полушубке, в треухе, такой
замерзший, что когда я зажег лампу и впустил его в дом, он не мог даже
закрыть за собой дверь. Заслонив свет ладонью, я увидел, что у него
совершенно белый нос. Он хотел снять заплечный мешок, согнулся и вдруг сел
на пол.
Таким впервые предстал передо мной этот человек, которому я обязан
тем, что сейчас пишу эту повесть, - замерзший до полусмерти, он вполз ко
мне чуть ли не на четвереньках. Пытаясь положить в рот дрожащие пальцы, он
сидел на полу и громко дышал. Я стал снимать с него полушубок. Он
пробормотал что то и в обмороке повалился на бок.
Мне случилось видеть однажды, как мать лежала в обмороке и тетя Даша
дула ей в рот. Точно так же поступил и я в этом случае. Мой гость лежал у
теплой печки, и неизвестно, в конце концов, что помогло ему, хотя дул я
просто отчаянно, так что и у меня самого голова закружилась. Как бы то ни
было, он пришел в себя, сел и стал с жадностью греться. Нос его отошел. Он
даже попробовал улыбнуться, когда я налил ему кружку горячей воды.
- Вы здесь одни, ребята?
Саня только сказала: "Одни", а он уже спал. Так быстро заснул, что я
испугался: не умер ли? Но он, как будто в ответ, захрапел.
По-настоящему он пришел в себя на следующий день.
Когда я проснулся, он сидел на лежанке рядом с сестрой, и они
разговаривали. Она уже знала, что его зовут Иваном Иванычем, что он
заблудился и что никому не нужно о нем говорить, а то его "возьмут на
цугундер". Честно сознаюсь - до сих пор не знаю точного смысла этого
выражения, но помню, что мы с сестрой сразу поняли, что нашему гостю
грозит какая-то опасность, и, не сговариваясь, решили, что никому и ни за
что не скажем о нем ни слова. Разумеется, мне легче было промолчать, чем
Сане. Иван Иваныч сидел на лежанке, подложив под себя руки, и слушал, а
она болтала. Все уже было рассказано: отца забрали в тюрьму, мы подавали
прошение, мать привезла нас и уехала в город, я - немой, бабка Петровна
живет - второй дом от колодца, и у нее тоже есть борода, только поменьше и
седая.
- Ах вы, мои милые, - сказал Иван Иваныч и легко соскочил с лежанки.
У него были светлые, глаза, а борода черная и гладкая. Сперва мне
было странно, что он делает руками так много лишних движений; так и
казалось, что он сейчас возьмет себя за ухо через голову или почешет
подошву. Но скоро я привык к нему. Разговаривая, он вдруг брал в руки
какую-нибудь вещь и начинал подкидывать ее или ставить на руку, как
жонглер.
В первый же день он показал нам множество интересных затей. Он сделал
из спичек, коры и головки лука какого-то смешного зверя, напоминавшего
кошку, а из хлебного мякиша - мышку, и кошка ловила мышку и мурлыкала, как
настоящая кошка, Он показывал фокусы: глотал часы, а потом вынимал их из
рукава; он научил нас печь картошку на палочках, - словом, эти дни,
которые он провел у нас, мы с сестрой не скучали.
- Ребята, а ведь я доктор, - однажды сказал он. - Говорите, что у
кого болит? Сразу вылечу.
Мы были здоровы. Но он почему-то не захотел итти к старосте, у
которого заболела дочка.
Но в такой позиции
Я боюся, страх,
Чтобы инквизиции
Не донес монах, - сказал он и засмеялся.
От него я впервые услышал стихи. Он часто говорил стихами, даже пел
их или бормотал, подняв брови и сидя по-турецки перед огнем.
Сперва ему, кажется, нравилось, что я ни о чем не могу его спросить,
особенно когда он по ночам просыпался от каждого скрипа шагов за окном и
долго лежал, опершись на локоть и прислушиваясь. Или когда он прятался на
чердаке и сидел, пока не стемнеет, - так он провел один день, помнится,
праздник Егория. Или когда он отказался познакомиться с Петровной. Но
прошло два-три дня, и он заинтересовался моей немотой.
- Ты почему не говоришь? Не хочешь?
Я молча смотрел на него.
- А я тебе скажу, что ты должен говорить. Ты слышишь, стало быть,
должен говорить. Это, брат, редчайший случай, коли ты все слышишь - и
немой. Может, ты глухонемой?
Я замотал головой.
- Ну, вот. Значит, заговоришь.
Он вынул из заплечного мешка какие-то инструменты, пожалел, что мало
света, хотя был ясный солнечный день, и полез мне в ухо.
- Ухо вульгарис, - объявил он с удовольствием, - ухо обыкновенное.
Он отошел в угол и сказал шепотом: "Дурак".
- Слышал?
Я засмеялся.
- Хорошо слышишь, как собака. - Он подмигнул Сане, которая, разиня
рот, смотрела на нас. - Отлично слышишь. Что же ты, милый, не говоришь?
Он взял меня двумя пальцами за язык и вытащил его так далеко, что я
испугался и захрипел.
- У тебя, брат, такое горло! Чистый Шаляпин. Н-да!
Он с минуту смотрел на меня.
- Нужно учиться, милый, - серьезно сказал он. - Ты про себя-то можешь
что-нибудь сказать? В уме?
Он стукнул меня по лбу.
- В голове, понимаешь?
Я промычал, что да.
- Ну, а вслух? Скажи вслух все, что ты можешь. Ну, скажи: "да".
Я почти ничего не мог. Но все-таки сказал:
- Да.
- Прекрасно! Еще раз.
Я сказал еще раз.
- Теперь свистни.
Я свистнул.
- Теперь скажи: "у".
Я сказал "у".
- Лентяй ты, вот что! Ну, повторяй за мной...
Он не знал, что я все говорил в уме. Без сомнения, именно поэтому с
такой отчетливостью запомнились мне первые годы. Но от моей немой речи еще
так далеко было до всех этих "е", "у", "ы", до этих незнакомых движений
губ, языка и горла, в котором застревали самые простые слова. Мне
удавалось повторять за ним отдельные звуки главным образом гласные, но
соединять их, произносить их плавно, не "лаять", как он мне велел, - вот
была задача!
Только три слова: "ухо", "мама" и "плита", получились сразу, как
будто я произносил их когда-то, а теперь оставалось только припомнить. Так
оно и было: мать рассказывала, что в два года я уже начинал говорить и
вдруг замолчал после какой-то болезни.
Мой учитель спал на полу, покрывшись полушубком и положив под сенник
какую-то металлическую светлую штуку, а я все ворочался, пил воду, садился
на постели, смотрел в замерзшее узорами окно. Я думал о том, как я вернусь
домой, как стану говорить с матерью, с тетей Дашей. Я вспомнил первую
минуту, когда я понял, что не умею, не могу говорить: это было вечером,
мать думала, что я сплю, и, бледная, прямая, с черными косами,
переброшенными на грудь, долго смотрела на меня. Тогда впервые пришла мне
в голову горькая мысль, отравившая мои первые годы: "Я хуже всех, и она
меня стыдится. Повторяя "е", "у", "ы", я не спал до утра от счастья. Саня
разбудила меня, когда был уже день.
- Я к бабушке бегала, а ты все спишь, - сказала она бистро. - У
бабушки котенок пропал, его Мурка в котел снесла. А Иван Иваныч где?
Сенник лежал на полу, и еще видны были примятые места: голова, плечи,
ноги. Но самого Ивана Иваныча не било. Он подкладывал под голову заплечный
мешок - и мешка не было. Он покрывался полушубком - не было и полушубка.
- Иван Иваныч!
Мы побежали на чердак - никого.
- Вот те крест, он спал, пока я к бабушке бегала, я на него еще