Казалось, что жизнь начала отдавать ей долги. За пять-шесть лет она
превратила свою неудачу - попала после училища совершенно случайно на
телевидение, прошла дикторский конкурс и застряла - в блестящую карьеру.
Вела самые популярные передачи, на улице узнавали немедленно, получила
однокомнатную близко к работе, на Аргуновской.
Однажды вела какую-то муть, случайно, в несмотрибельное время, днем,
что-то про науку. Молодой, огромного роста, как с фирменной рекламы
красавец предложил после передачи отвезти домой...
Был Андрей уже доктор, по своим химическим делам не вылезал с
конгрессов то в Маниле, то в Брюсселе, ездил на "Волге", а жил у приятеля
- три месяца назад вернулся из Челябинска, что-то там консультировал две
недели, и застукал жену. Сын был у бабушки. Ключ в скважине натолкнулся на
другой, вставленный изнутри. Он позвонил. За дверью шла суетливая жизнь,
наконец жена открыла. На ней были брюки и тонкий свитерок, она была
аккуратно причесана и вид, как обычно, имела строгий - преподавательница в
техникуме. "А ребят увезли на картошку, - сразу объяснила она свое
нахождение дома в разгар учебного дня, - мы с Леонидом Владимировичем
оказались не у дел, я и пригласила его кофейку попить..." Позади нее
маячил Леонид Владимирович, преподававший в том же техникуме общественные
дисциплины. Однажды Андрей его уже видел - после какого-то техникумовского
празднества, скорей всего, восьмого марта, жена привела домой много народу
- допивать, Леонид Владимирович был безумно остроумен, но каждую шутку
повторял дважды, чтобы все расслышали... Аккуратно обойдя жену и Леонида
Владимировича, Андрей прошел в спальню. Постель была убрана, но из ящика
торчал впопыхах не замеченный край простыни. "Можно тебя на минуту?" -
позвал он жену. Она вошла, остановилась у двери, чуть пошатнувшись,
оступившись. "Зря ты надела брюки на голое тело, - сказал он. - Все
остальное могло бы сойти, но это заметно и трудно объяснимо". В прихожей
стукнула дверь - Леонид Владимирович удалился...
Через полтора года однокомнатную они поменяли с большой доплатой,
Андрей встречал ее после каждой поздней передачи и, перегибаясь из-за
руля, целовал, чуть прикасаясь сухими губами к губам. Завидовать ей стали
еще больше... Так они прожили восемь лет. Дочка пошла в школу, помогала
бабушка, его мать, поочередно пасшая то старшего внука, то младшую внучку
и одинаково ненавидевшая их матерей. Она была вдовой академика и оба брака
своего сына считала непристойными мезальянсами, от нового тоже не ждала
ничего хорошего, но детей воспитывала по-своему, серьезно, потому что
академическая фамилия не должна была прерваться выродками, каким-нибудь
рокером и шлюхой.
Но и тут, в этой благопристойной жизни, унижение не кончилось. Именно
теперь, когда можно было бы существовать прекрасно, достойно, чисто, -
одолела ее страшная, давняя, с отрочества, пагуба. Не знал об этом никто -
ни Олег, ни сгинувший где-то в провинциальных постановках стадионных
концертов Валерий Федорович, ни случайные мужчины - о неутолимости ее,
которую смиряла всю жизнь, да так и не смирила. И теперь, в покое и
довольстве, страсть, бешенство, жажда вылезли на поверхность, стали
крутить ее и корежить. В первую ночь Андрей был счастлив, такой любви он
не знал, техникумовская учительница была жадна, но зажата, лишена фантазии
и понимала только одно: еще, еще, еще...
Хриплые крики этой женщины, ее судороги, то, как она изгибалась,
становясь на миг сильней его, радостно изумили... Но прошли годы - и
однажды днем, когда свекровь увела внуков в Пушкинский музей, в спальне с
задернутыми шторами она открыла глаза, отстонавши, отхрипев, отдергавшись,
- и встретила взгляд Андрея, удивленно холодный и даже - потом убеждала
себя, что показалось, но знала, что так и было, - слегка брезгливый. Резко
оттолкнувшись мощными руками байдарочника, он встал и, не оглянувшись,
молча ушел в ванную. А она осталась лежать, только медленно перекатилась
лицом в подушку и, закидывая назад руку, нащупывая, натянула на себя
простыню. Это был последний раз днем, да и вообще - последний раз по ее
инициативе. Теперь пару раз в неделю она лежала ночью неподвижно, глядя в
невидимый темный потолок или плотно закрыв глаза, и повторяла про себя: "Я
не хочу... ничего не хочу... это не я... не я..." Андрей будто ничего и не
заметил.
Между тем жизнь изменилась непредставимо. С экрана она произносила
немыслимые слова, в студии появлялись люди, заставлявшие вспомнить
молодость, пыльные мастерские и ночные разговоры, в которых она, тогда еще
ничего не понимая, радостно ловила отзвук, эхо опасности, наслаждалась
привкусом недозволенности и находила в этом выход своей вечной
неутоленности. Теперь люди, неуловимо похожие на Олега и его друзей,
приходили в студию, она их представляла зрителям, а они, лихорадочно спеша
сказать, выкрикнуть застоявшиеся слова, смотрели сквозь нее и даже, как
она иногда замечала, с некоторым раздражением - эта накрашенная
телефункционерша, смазливый попугай, наверное, вот так же несколько лет
назад сообщала об очередной звезде выжившему из ума борцу за мир.
А Андрея выбрали членкором. Она же искала в этой новой жизни свой ход
- и нашла: стала пробиваться в комментаторы, читала сутками все подряд, от
обезумевших газет до недавно еще запрещенных философов, и уже однажды вела
какую-то из новых, бесконечно болтливых передач и произвела прекрасное
впечатление на участников, и какой-то старикан в неприлично модном пиджаке
и с легко летающими вокруг пергаментно сухой плеши белыми волосиками,
дружески наклонившись к ее уху, когда на мониторах шла информационная
перебивка, спросил: "А вы, милый друг, у хозяина почалиться-то успели?" -
видимо, совсем потеряв реальные представления о возрасте, поскольку, как
удалось у него же шепотом выяснить, темная фраза на лагерном языке
означала именно сидение в лагере.
Словом, в новой жизни стало не хуже. Хозяйство, правда, вести было
все труднее, с едой делалось все больше сложностей, но свекровь взяла
дочку уже почти на полный пансион, Андрей, когда бывал дома, - а все чаще
где-нибудь в Штатах, - ел в столовых, в институтах, на приемах у шефов
непрерывно открывающихся фирм, а она сама почти каждый день - с этими
новыми хозяевами жизни, бывшими диссидентами и заключенными, бородатыми,
усатыми, длинноволосыми, легкомысленно одетыми - в неприлично дорогих
кооперативных забегаловках и обжорках, полутемных и, как она ощущала,
полуприличных.
Весной ее пригласили участвовать во встрече европейской
общественности - такое примелькавшееся лицо было, конечно, необходимо
организаторам для полноты картины. Толпы модных политических людей бродили
по гигантскому и нелепому вестибюлю огромной гостиницы на окраине, в
конференц-зале сидело с сотню безумных старух и американцев, остальные
ждали перерыва и болтали. Кто-то познакомил ее с каким-то: среднего
росточку, среднего сложения, с неприметными чертами лица - впрочем, вполне
правильными, если присмотреться. Одет был элегантно, в руках вертел, почти
никогда не надевая, круглые, в стальной оправе очки, смотрел все время в
пол и немного в сторону - только и глянул в глаза, когда знакомили. Она
удивилась: до чего же прямо глянул, не нагло, но откровенно, не противно,
но вполне определенно, и при этом до того добро, что сначала, изумленная,
даже не расслышала, как представили. Какой же я писатель, поправил он, это
Тургенев был писатель, ну, может, еще Панферов, а я... сочинитель. Так,
выдумываю истории для утехи голодной публики. Она не почувствовала иронии,
такая манера говорить ей была совершенно чужда. Андрей в разговоре с нею
был сух, Валерий Федорович - или высокопарен, или груб, а давние и
теперешние знакомые, начиная с Олега и кончая нынешними политиками, между
собой говорили в нормальной интеллигентской стандартношутливой манере, но,
обращаясь к ней, становились почему-то серьезны, галантны и даже слащавы,
и она думала, что по-другому с дамой и нельзя.
А он говорил все время хотя и с легкой, но агрессивной иронией,
причем ирония была одинаково направлена на всех участников тусовки - слово
бешено вошло в моду - на него самого и даже на нее! Ее немного коробило,
но было интересно, кроме того, он как-то удивительно слушал - не
поддакивая, но всем видом поддерживая ее в каждой фразе, и она незаметно
стала говорить с ним о том самом и, по сути, единственно для нее
интересном, о чем поговорить было не с кем, - о себе самой.
Начался перерыв, обедать они пошли вместе, и в гуле общего застолья -
ресторан обслуживал, конечно, только участников - она все говорила,
говорила, говорила, а он все слушал, вставляя иногда: "Да я и сам не из
благородных, матушка..." или "Ну, мать, ты даешь..." - и она уже привыкла
к этой полуусмешке, стала понимать, что это от неловкости, от боязни
обнаружить больше доброты, чем принято. И говорила бесконечно.
МОСКВА. АВГУСТ
Стояли жара и сушь. Естественно, все припоминали, когда именно стояли
такая же жара и сушь, сходились на знаменитом семьдесят втором, когда все
горело и по Красной площади полз сизый торфяной дым, а относительно
других, более поздних годов спорили - то ли восемьдесят первый, то ли
третий...
Жизнь шла, собирались митинги, в метро больше обычного пахло потом,
потому что дезодоранты исчезли напрочь и, видимо, навсегда, и отключали,
как обычно, горячую воду. В метро ехал парень с длинным древком, обернутым
флагом, - непонятно каким, но не красным. Над Лужниками собиралась гроза и
рассасывалась, будто смущенная толпами. И еще можно было иногда купить
чего-нибудь поесть и выпить...
Жаркая стояла погода в августе.
Едва наметившаяся под животом складка намокала потом, соленый его
вкус оставался во рту, потные волосы спутывались, невозможно было толком
вымыться под ледяным душем, и они разъезжались, влажные, а в метро
казалось, что другие, тоже потные, все же чувствуют этот неправедный пот.
С тобой невозможно ездить, тебя все узнают, хоть бы ты перешла на радио,
что ли... Ну я же не виновата, это профессия, зато тебя знают по имени,
если бы они догадались, кто едет со скромной дикторшей, вовсе не было бы
проходу... Перестань. Это ты знаменитая, а я просто удачливый, за сценарии
хорошо платят, но все это скоро пройдет, деньги ничего не стоят, и ты меня
бросишь. Тебе не стыдно? Это ты меня бросишь, начнутся съемки, ты уедешь -
вот и все. Или она вернется с юга, почувствует что-то неладное, устроит
тебе скандал - и ты перестанешь мне звонить, устанешь от скандалов...
Хватит, замолчи. У тебя есть еще минут сорок? Выйдем здесь.
Шли в парк. Между деревьев была влажная духота, где-то, совсем
близко, мелькали тени людей. Забирались в полусгнившую не то беседку, не
то сторожку у пруда. Ее сумки лежали на полу, тонкая скользкая юбка
норовила съехать на положенное место, белела кожа, живот чуть провисал,
приходилось неловко подгибать колени, на мгновение возникала ясная и
простая уверенность: "Это безумие, мы оба безумны" - и уже все рушилось,
ломалось, исчезало все, утрачивалась даже способность - необходимая для
безопасности! - непрерывно следить за окружающей обстановкой. Потом ночь и
тени в ночи возвращались. Вместе, изумленно сияя в темноте друг на друга
глазами, - ее светились уж совсем сверхъестественно - они поправляли
одежду и бежали назад к метро. Парк шумно дышал вокруг ночным неровным
дыханием.
...И садился самолет на военном аэродроме, и вытаскивали из него