Он пристально смотрит из окна на движения птиц, как бы сортируя их.
Весна пришла в Рим. Но солнце опускается, и тени становятся длинней. Он
сортирует цвета, тени, текстуры. Если бы я строил этот город, я сделал бы
его разнообразней... Он обращает внимание на тучи. Такие, быть может,
никогда уже больше не будут сделаны... Закинув голову назад, прислоняется
к стене, пробегает пальцами по своей бороде, дергает себя за нижнюю губу.
Было так много привлекательных вещей: летать, ходить под морской
водой, строить дворцы и изумительные механизмы, изменять русла рек,
постигать глубины всех законов природы, отдавать себя точным наукам или
искусствам, без конца бороться с самим собой, принимать все новые пути...
А как много вещей сделал он для Людовика, да только все пустяки...
Хотелось бы видеть все доведенным до конца. Грустно, когда
благоприятные возможности неизменно подворачиваются в неподходящий момент.
Или если дела, казалось бы, шли хорошо, но что-то явилось все испортить -
как всегда. Как много всего, что может быть полезно людям. Порой кажется,
что мир стремится противостоять тебе... И теперь... Великолепный Джулиано
де Медичи умер в прошлом месяце, в марте... Из-за пустяка я остался здесь,
этот новый французский король говорил о поместье Клу, близ Амбуаза,
чудесное местечко - и никаких долгов... Возможно, там хорошо отдыхать,
думать, продолжать занятия. Я мог бы даже порисовать немножко...
Он отворачивается от окна, отступает. На голубом поле неба белый
круг, хотя луна еще не поднялась. Можно...
Скажите мне, произошло ли вообще хоть что-нибудь...
...И она поет горестную песню - про то, как он лежит, истекающий
кровью.
Зверь возвратился в море. Она отгоняет комаров от раненого, баюкает
его голову у себя в коленях. Он не двигается. И не заметно, чтобы он
дышал.
Но немного тепла в нем еще есть...
Она находит слова... Деревья и горы, потоки и поля, как может все это
существовать? Он, чьи сыновья и сыновья сыновей охотились здесь еще до
того, как были созданы эти холмы... Он, кто разговаривал со всемогущими,
что живут за морем... Как он сумел пройти туда, если человек не может
оказаться в стране снов? Терзайте себя, понукайте себя, разбейтесь в
лепешку, плачьте... если сын Земли больше не ходит по ней.
Голос ее пролетает над поляной, вот он пропал среди деревьев. Боль,
боль, боль...
Пьян опять! А кому какое дело? Может быть, я и есть такой никчемный,
как они говорят, грязный швейцарский сумасшедший!.. Я видел, и я говорил.
На самом-то деле сумасшедшие они сами, те, кто не слушает... Еще глоток...
Ничего из сказанного мной не понято верно. Следует ли предположить, что
так будет всегда? Предположить... Проклятый Вольтер! Он знал, что я хотел
сказать! Он знал, что я никогда не подразумевал увести всех жить в лесах!
Одаренный человек в его связи с обществом - вот что я говорил вновь и
вновь... Только общество может дать человеку знания о добре и зле. В
природе же он есть всего лишь невинный младенец. Вольтер знал! Я готов
поклясться, что он знал, проклятый насмешник! И будь прокляты все, кто
призывает человека трудиться! Порочность разряженных денди играет в
простоту... Тереза! Мне скучно без тебя по вечерам... Да где же эта
бутылка? А, наконец нашлась!.. Узри Богиню и Бога и порядок в природе и в
сердце... и в бутылочке, я должен добавить. Как хорошо в полночь комната
плывет. Вот и настали времена - черт побери их совсем, - когда все на
свете кажется никчемным, все, все, что я делал, и все остальное в этом
безумном мире. Но кого это интересует? Во времена, когда я, кажется, вижу
все так ясно... Но... В этот вечер я не исповедую веру савойского
викария... Были времена, когда я боялся, уж не вправду ли я сумасшедший, и
другие времена, когда я сомневался в тех или иных мыслях... Теперь я
боюсь, что не имеет значения, сумасшедший я или нормальный, прав или
заблуждаюсь. Не имеет значения ни в малейшей степени. Слова мои
оцениваются по их звучанию, пронзительности, эффективности, доступности...
Ветер продолжает дуть, мир идет тем же путем, каким будет идти, следует
прежним курсом, каким он шел бы, если бы меня и не было никогда.
Не имеет значения, что я смотрел и говорил. Не имеет значения, что
те, кто меня презирал, могут быть правы. Не имеет значения...
Голова его отдыхает, упав на руку. Он разглядывает дно бутылки. Мы
видим, как оно становится белым в мерцающем свете, а все вокруг него
голубое... Мы кружимся. Мы...
Я...
- Айе! - вскрикивает она, вздрагивая, завершив свою песнь; кровь на
ране засохла, тело воина стало неподвижным и бледным. И снова,
склонившись, вскрикивает, застывая в форме самой теплоты. Воздух
вырывается из моих легких с шумом, как рыданье. Боль!
Боль...
...Но не покинуто ничего. Мои надежды - мечты дурака... Меня
пригласили, когда все уже началось. Старый порядок, в мире которого я, Жан
Антуан Никола, был рожден маркизом де Кондорсе [Кондорсе - Жан Антуан
Никола (1743-1794), маркиз, французский философ-просветитель, математик,
социолог, политический деятель; в философии - сторонник деизма и
сенсуализма; развил концепцию исторического прогресса, в основе которого
развитие разума], отпраздновал свой расцвет и проводил его во тьму задолго
до того, как я увидел этот свет, и меня приветствовала Революция. Прошло
еще три года - и я уже сидел в законодательном собрании. И террор... Но
спустя еще год из-за моего сочувствия Жиронде я утратил завидное положение
и бежал в якобинцы... Смехотворно! Здесь вот я и сижу, их пленник. Я знаю,
чего мне теперь надо ждать, но этого они от меня не получат! Смехотворно
это - пока так считаю я. Все, что хотел, я написал: что человек может за
один день стать свободным от нужды и войны, что углубление и
распространение знаний, открытие законов поведения людей в обществе могут
привести человека к совершенству... Смехотворно - верить в это и
рассчитывать таким путем стать хозяином гильотины... Еще вот что:
умеренность не есть путь революции; мы, вовлеченные в дело гуманисты,
частенько усваиваем это слишком поздно... Я все еще верю, хотя мои идеалы
сегодня кажутся дальше, чем уже были однажды... Нам следует надеяться, что
они на прежнем месте и работают на пользу дела... Но я устал. Чистое дело
скучно... На мой взгляд, в дальнейшем я не смогу быть использован здесь...
Время писать заключение и закрывать книгу...
Мы совершаем последние приготовления. В момент боли я - он... Мы
смотрим сквозь голубой туман и бледный круг, всплывающий над стеной...
Теперь, снова теперь, вновь как всегда... Боль, и женщина баюкает
сраженное тело, дыша мне в рот; она бьет меня по груди, растирает его руки
и шею... Как бы желая этим призвать обратно, как будто вместе с дыханием
она отдает часть своей души...
Земля под нашими плечами бугристая, и когда дыхание становится чаще и
сильнее, нам больно... Стоит мне пошевелиться снова - и хлынет кровь. Он
должен оставаться совершенно неподвижным... Солнце мечет стрелы прямо нам
в веки...
...Гилберт Ван Дайн бросил последний взгляд на свою речь.
"Я уже знаю, что собираюсь сказать, знаю точно, где отступить от
текста и как... Все это имеет какую-то нереальную важность. Вопрос почти
разложен по полочкам. Все, что я должен сделать, - это встать и произнести
слова. Спокойненько... Обращаться к Генеральной Ассамблее Организации
Объединенных Наций - не совсем одно и то же, что разговаривать с
аудиторией, заполненной студентами. Я меньше нервничал в Стокгольме, в тот
день, восемь лет назад... Странно, что Премии придается столь огромное
значение... Но если бы не это, лишь несколько человек прочли бы
когда-нибудь мою речь - или что-нибудь очень похожее на нее... Главное -
сделать так, чтобы слова мои прозвучали..."
Он пробежал рукой по тому, что оставалось от когда-то пышной
шевелюры.
"Как пройдет голосование, хотел бы я знать? Все говорят, что оно
должно быть закрытым... Я, честно говоря, надеюсь на единственное:
получить самое широкое представление о мнении большинства, быть в
состоянии видеть не только поверхностные неточности, - вот в чем мы
заинтересованы... Господи! Я действительно надеюсь..."
Ведущий подбирался к финалу своего вступительного слова. Навстречу
его речи поднималось мягкое течение ропота, повторяемого на полусотне
языков, оно растекалось по залу, затухая, как уже отработанный момент
ритуала. Вот, вот сейчас... Он взглянул на ведущего, на стенные часы, на
собственные руки...
Ведущий поклонился, повернул голову, сделал жест рукой. Гилберт Ван
Дайн поднялся и пошел к микрофону. Раскладывая бумаги перед собой, он
улыбался. Короткая пауза... Он начал говорить...
Мертвая тишина.
Не только ропот, но самый малейший звук в зале прекратился. Ни кашля,
ни скрипа кресла, ни возни с портфелем, ни чирканья спичек, никакого
шороха бумаг, звона бокалов с водой, хлопанья закрываемой двери или
шарканья подошв. Ни звука.
Гилберт Ван Дайн сделал паузу и огляделся.
Все люди в зале сидели, не шелохнувшись. Всеобщая неподвижность,
точно на моментальной фотографии.
Ни одно тело не шевельнулось. Дымок сигареты застыл в воздухе.
Он повернул голову, высматривая какую-нибудь малую активность внутри
собрания - хоть какую-то?
Затем Гилберта Ван Дайна сковал мороз. Один из делегатов маленького
южного государства вскочил на ноги, очевидно, всего за миг до этого:
кресло его все еще наклонялось назад, падающая папка, ровно висевшая под
невозможным углом перед ним, все еще бесшумно рассыпала по воздуху бумаги.
Мужчина держал в руке револьвер, нацеленный прямо в Ван Дайна, еле
заметный пучок не убегающего дыма подрагивал над стволом слева.
Чуть погодя Гилберт Ван Дайн зашевелился. Он оставил приготовленные
заметки, отошел от микрофона, спустился в зал, пересек его прежним путем в
обратную сторону, направляясь к тому месту, где стоял человек со своим
револьвером, выпученными глазами, обнаженными зубами, сведенными бровями.
Ван Дайн подошел к нему, постоял с минуту, затем язвительно пожал
человеку руку.
...Непреклонный, несгибаемый, как изваяние. При рукопожатии Ван Дайн
почувствовал не прохладную кожу ладони, но нечто более плотное, более
косное. Впрочем, и материя его рукава казалась более твердой, чем могла
быть.
Повернувшись, Ван Дайн дотронулся до другого ближайшего человека.
Ощущение - то же самое. Даже рубашки у обоих словно из грубой, жестко
накрахмаленной материи.
Гилберт Ван Дайн наблюдал за бумагами, все еще неестественно
подвешенными перед стрелявшим. Тронул один из листков. Та же самая
жесткость... Он дернул бумагу. Она разорвалась бесшумно.
Из делегатского набора Ван Дайн извлек автоматический карандаш,
поднял его перед собой, отпустил. Карандаш повис в воздухе неподвижно.
Он взглянул на свои часы. Не новые, они не шли. Ван Дайн встряхнул
их, прижал к уху. Ни звука.
Вернувшись к вооруженному человеку, он осмотрел ствол револьвера.
Сомнений быть не могло. Оружие нацелено как раз в то место, которое Ван
Дайн недавно покинул.
...И что это там у него над головой?
Он выпрямился, прибавил шагу, обошел и осмотрел пулю, висевшую футов
за шесть от револьверного ствола, - она парит, ползет вперед с едва
заметной скоростью.
Он встряхнул головой, отступил назад.
Вдруг ему стали совершенно ясны масштабы феномена. Ван Дайн