житья-бытья в счастливые дни мои. Эти дни были так недолги;
их сменило горе, черное горе, которое бог один
знает когда кончится.
Несчастия мои начались болезнию и смертию Покров-
ского.
39
Он заболел два месяца спустя после последних происшествий,
мною здесь описанных. В эти два месяца он неутомимо
хлопотал о способах жизни, ибо до сих пор он
еще не имел определенного положения. Как и все чахоточные,
он не расставался до последней минуты своей с
надеждою жить очень долго. Ему выходило куда-то место
в учителя; но к этому ремеслу он имел отвращение. Служить
где-нибудь в казенном месте он не мог за нездоровьем.
К тому же долго бы нужно было ждать первого
оклада жалованья. Короче, Покровский видел везде только
одни неудачи; характер его портился. Здоровье его
расстраивалось; он этого не примечал. Подступила осень.
Каждый день выходил он в своей легкой шинельке хлопотать
по своим делам, просить и вымаливать себе где-
нибудь места - что его внутренно мучило; промачивал
ноги, мок под дождем и, наконец, слег в постель, с которой
не вставал уже более... Он умер в глубокую осень,
в конце октября месяца.
Я почти не оставляла его комнаты во все продолжение
его болезни, ухаживала за ним и прислуживала ему. Часто
не спала целые ночи. Он редко был в памяти; часто
был в бреду; говорил бог знает о чем: о своем месте, о
своих книгах, обо мне, об отце... и тут-то я услышала многое
из его обстоятельств, чего прежде не знала и о чем
даже не догадывалась. В первое время болезни его все
наши смотрели на меня как-то странно; Анна Федоровна
качала головою. Но я посмотрела всем прямо в глаза, и
за участие мое к Покровскому меня не стали осуждать
более - по крайней мере матушка.
Иногда Покровский узнавал меня, но это было редко.
Он был почти все время в беспамятстве. Иногда по целым
ночам он говорил с кем-то долго-долго, неясными темными
словами, и хриплый голос его глухо отдавался в тесной
его комнате, словно в гробу; мне тогда становилось
страшно. Особенно в последнюю ночь он был как исступленный;
он ужасно страдал, тосковал; стоны его терзали
мою душу. Все в доме были в каком-то испуге. Анна Федоровна
все молилась, чтоб бог его прибрал поскорее.
Призвали доктора. Доктор сказал, что больной умрет к
утру непременно.
Старик Покровский целую ночь провел в коридоре, у
самой двери в комнату сына; тут ему постлали какую-то
рогожку. Он поминутно входил в комнату; на него страшно
было смотреть. Он был так убит горем, что казался
совершенно бесчувственным и бессмысленным. Голова
40
его тряслась от страха. Он сам весь дрожал и все что-то
шептал про себя, о чем-то рассуждал сам с собою. Мне
казалось, что он с ума сойдет с горя.
Перед рассветом старик, усталый от душевной боли,
заснул на своей рогожке как убитый. В восьмом часу сын
стал умирать; я разбудила отца. Покровский был в полной
памяти и простился со всеми нами.Чудно!Я не могла
плакать; но душа моя разрывалась на части.
Но всего более истерзали и измучили меня его последние
мгновения. Он чего-то все просил долго-долго коснеющим
языком своим, а я ничего не могла разобрать из
слов его. Сердце мое надрывалось от боли! Целый час он
был беспокоен, об чем-то все тосковал, силился сделать
какой-то знак охолоделыми руками своими и потом опять
начинал просить жалобно, хриплым, глухим голосом; но
слова его были одни бессвязные звуки, и я опять ничего
понять не могла. Я подводила ему всех наших, давала
ему пить; но он все грустно качал головою. Наконец я
поняла, чего он хотел. Он просил поднять занавес у окна
и открыть ставни. Ему, верно, хотелось взглянуть в последний
раз на день,на свет божий, на солнце. Я отдернула
занавес; но начинающийся день был печальный и грустный,
как угасающая бедная жизнь умирающего. Солнца
не бы то. Облака застилали небо туманною пеленою;
оно было такое дождливое, хмурое, грустное. Мелкнй
дождь дробил в стекла и омывал их струями холодной,
грязной воды; было тускло и темно. В комнату чуть-чуть
проходили лучи бледного дня и едва оспаривали дрожащий
свет ламчадки, затепленной перед образом. Умирающий
взглянул на меня грустно-грустно и покачал головою.
Через минуту он умер.
Похоронами распорядилась сама Анна Федоровна.
Купили гроб простой-простой и наняли ломового извозчика.
В обеспечение издержек Анна Федоровна захватила
все книги и все вещи покойного. Старик с ней спорил,
шумел, отнял у ней книг сколько мог, набил ими все свои
карманы, наложил их в шляпу, куда мог, носился с ним и
все три дня и даже не расстался с ними и тогда, когда
нужно было идти в церковь. Все эти дни он был как беспамятный,
как одурелый и с какою-то странною заботливостью
все хлопотал около гроба: то оправлял венчик
на покойнике, то зажигал и снимал свечи.Видно было,
что мысли его ни на чем не могли остановиться порядком.
Ни матушка, ни Анна Федоровна не были в церкви на отпевании.
Матушка была больна, а Анна Федоровна сов-
41
сем было уж собралась, да поссорилась со стариком Покровским
и осталась. Была только одна я да старик. Во
время службы на меня напал какой-то страх - словно
предчувствие будущего. Я едва могла выстоять в церкви.
Наконец гроб закрыли, заколотили, поставили на телегу
и повезли. Я проводила его только до конца улицы. Извозчик
поехал рысью. Старик бежал за ним и громко
плакал; плач его дрожал и прерывался от бега. Бедный
потерял свою шляпу и не остановился поднять ее. Голова
его мокла от дождя; поднимался ветер; изморозь секла
и колола лицо. Старик, кажется, не чувствовал непогоды
и с плачем перебегал с одной стороны телеги на другую.
Полы его ветхого сюртука развевались по ветру, как
крылья. Из всех карманов торчали книги; в руках его была
какая-то огромная книга, за которую он крепко держался.
Прохожие снимали шапки и крестились. Иные
останавливались и дивились на бедного старика. Книг.",
поминутно падали у него из карманов в грязь. Его останавливали,
показывали ему на потерю; он поднимал и
пять пускался вдогонку за гробом. На углу улицы увязалась
с ним вместе провожать гроб какая-то нищая старуха.
Телега поворотила наконец за угол и скрылась от глаз
моих. Я пошла домой. Я бросилась в страшной тоске на
грудь матушки. Я сжимала ее крепко-крепко в руках своих,
целовала ее и навзрыд плакала, боязливо прижимаясь
к ней, как бы стараясь удержать в своих объятиях последнего
друга моего и не отдавать его смерти... Но
смерть уже стояла над бедной матушкой! . . . . . .
Июня !
Как я благодарна вам за вчерашнюю прогулку на острова,
Макар Алексеевич! Как там свежо, хорошо, какая
там зелень! Я так давно не видала зелени; когда я была
больна, мне все казалось, что я умереть должна и что умру
непременно; судите же, что я должна была вчера ощущать,
как чувствовать! Вы не сердитесь на меня за то,
что я была вчера такая грустная; мне было очень хорошо,
очень легко, но в самые лучшие минуты мои мне всегда
отчего-то грустно. А что я плакала, так это пустяки; я
и сама не знаю, отчего я все плачу. Я больно, раздражительно
чувствую; впечатления мои болезненны. Безоблач-
42
ное, бледное небо, закат солнца, вечернее затишье - все
это,- я уж не знаю,- но я как-то настроена была вчера
принимать все впечатления тяжело и мучительно, так что
сердце переполнялось и душа просила слез. Но зачем я
вам все это пишу? Все это трудно сердцу сказывается,
а пересказывать еще труднее. Но вы меня, может
быть, и поймете. И грусть и смех! Какой вы, право, добрый,
Макар Алексеевич! Вчера вы так и смотрели мне в
глаза, чтоб прочитать в них то, что я чувствую, и восхищались
восторгом моим. Кусточек ли, аллея, полоса воды
- уж вы тут; так и стоите передо мной, охорашиваясь,
и все в глаза мне заглядываете, точно вы мне свои владения
показывали. Это доказывает, что у вас доброе сердце,
Макар Алексеевич. За это-то я вас и люблю. Ну, прощайте.
Я сегодня опять больна; вчера я ноги промочила
и оттого простудилась; Федора тоже чем-то больна, так
что мы обе теперь хворые. Не забывайте меня, заходите
почаще.
Голубчик мой, Варвара Алексеевна!
Ваша
В. Д.
Июня 12.
А я-то думал, маточка, что вы мне все вчерашнее настоящими
стихами опишете, а у вас и всего-то вышел
один простой листик. Я к тому говорю, что вы хотя и мало
мне в листке вашем написали, но зато необыкновенно
хорошо и сладко описали. И природа, и разные картины
сельские, и все остальное про чувства - одним словом,
все это вы очень хорошо описали. А вот у меня так нет
таланту. Хоть десять страниц намарай, никак ничего не
выходит, ничего не опишешь. Я уж пробовал. Пишете вы
мне, родная моя, что я человек добрый, незлобивый, ко
вреду ближнего неспособный и благость господню, в природе
являемую, разумеющий, и разные, наконец, похвалы
воздаете мне. Все это правда, маточка, все это совершенная
правда; я и действительно таков, как вы говорите,
и сам это знаю; но как прочтешь такое, как вы пишете,
так поневоле умилится сердце, а потом разные тягостные
рассуждения придут. А вот прислушайте меня, маточка,
я кое-что расскажу вам, родная моя.
43
Начну с того, что было мне всего семнадцать годочков,
когда я на службу явился, и вот уже скоро тридцать
лет стукнет моему служебному поприщу. Ну, нечего сказать,
износил я вицмундиров довольно; возмужал, поумнел,
людей посмотрел; пожил, могу сказать, что пожил на
свете, так, что меня хотели даже раз к получению креста
представить. Вы, может быть, не верите, а я вам, право,
не лгу. Так что же, маточка,- нашлись на все это злые
люди! А скажу я вам, родная моя, что я хоть и темный
человек, глупый человек, пожалуй, но сердце-то у меня
такое же, как и у другого кого. Так знаете ли, Варенька,
что сделал мне злой человек? А срамно сказать, что он
сделал; спросите - отчего сделал? А оттого, что я смирненький,
а оттого, что я тихонький, а оттого, что добренький!
Не пришелся им по нраву, так вот и пошло на меня.
Сначала началось тем, что, <дескать, вы, Макар Алексеевич,
того да сего>; а потом стало - <что, дескать, у Макара
Алексеевича и не спрашивайте>. А теперь заключили
тем, что, <уж конечно, это Макар Алексеевич!>. Нет,
маточка, видите ли, как дело пошло: все на Макара Алексеевича;
они только и умели сделать, что в пословицу
ввели Макара Алексеевича в целом ведомстве нашем. Да
мало того, что из меня пословицу и чуть ли не бранное
слово сделали,- до сапогов, до мундира, до волос,до фигуры
моей добрались: все не по них, все переделать нужно!
И ведь это все с незапамятных времен каждый божий
день повторяется. Я привык, потому что я ко всему привыкаю,
потому что я смирный человек, потому что я маленький
человек; но, однако же, за что это все? Что я кому
дурного сделал? Чин перехватил у кого-нибудь, что
ли? Перед высшими кого-нибудь очернил? Награждение
перепросил! Кабалу стряпал, что ли, какую-нибудь? Да
грех вам и подумать такое-то, маточка! Ну куда мне все
это? Да вы только рассмотрите, родная моя, имею ли я
способности, достаточные для коварства и честолюбия?
Так за что же напасти такие на меня, прости господи?
Ведь вы же находите меня человеком достойным, а вы не
в пример лучше их всех, маточка. Ведь какая самая наибольшая
гражданская добродетель? Отнеслись намедни
в частном разговоре Евстафий Иванович, что наиважнейшая
добродетель гражданская - деньгу уметь зашибить.
Говорили они шуточкой (я знаю, что шуточкой), нравоучение
же то, что не нужно быть никому в тягость собою;
а я никому не в тягость! У меня кусок хлеба есть свой;
правда, простой кусок хлеба, подчас даже черствый; но
44
он есть, трудами добытый, законно и безукоризненно употребляемый.
Ну что ж делать! Я ведь и сам знаю, что я
немного делаю тем, что переписываю; да все-таки я этим
горжусь: я работаю, я пот проливаю. Ну что ж тут в самом
деле такого, что переписываю! Что, грех переписывать,
что ли? <Он, дескать, переписывает!> <Эта, дескать,
крыса чиновник переписывает!> Да что же тут бесчестного
такого? Письмо такое четкое, хорошее, приятно смотреть,