что он и есть тот, кто мне так нужен. Он содержал в себе заряд
решимости, и, в то же время, был всезнающим, словно все
происходящее было им давно уже предугадано. И, все-таки, он
заговорил со мной первым. Обращаясь ко мне, он напомнил, что
все случившееся вытекает из всего предыдушюго, и что, таким
образом, моя судьба была уже давно решена. Я не был согласен с
этим, потому что я был уверен, что человек сам решает все и
действует, приняв свое собственное решение.
"Посмотри вокруг, -- сказал он. -- Те, которые живут и
которые действуют по своему усмотрению, в своих действиях
неизменно зависят от огромного множества людей и явлений, а те,
в свою очередь, тоже в действиях зависят от множества. Поэтому
всех живущих под солнцем людей можно принимать за одну
действующую в Мире душу, помыслы и действия которое направляет
кто и что -- неизвестно. Один же человек не имеет права и
способа выбирать, так как даже два противоположных действия
всегда приведут к одному и тому же результату. " Хотя я не
разделял этого его, высказанного мне, мнения, я почувствовал к
нему уважение и симпатию, и знал, что он может думать
параллельно, то есть, не подавляя мои собственные мысли. В знак
дружбы и расположения он пригласил меня перейти в его оболочку,
и я принял приглашение, чтобы, сливаясь с ним в одно целое, я
лучше понял его и смог бы выразить свое уважение и
признательность.
Было поздно. Автобус, издавая запахи масла и бензина,
летел сквозь время, унося бездумные рассуждения и, объятое
вожделением, озязаемое скопление человеческих тел.
Он сидел на заднем сидении, закрыв глаза и не внимая
происходящему. Мыслями он уносился намного дальше времени, но,
находясь в этой, сковываюшей движения, массе, мог лишь
предопределить, но не мог изменить происходящего. Он оценивал и
объяснял Историю, не ограниченный рамками времени и
исторических периодов.
"Когда царь Навуходоносор вошел в свою, расположенную во
дворце, спальню, он увидел, что все вещи, лежашие в ней,
находятся в беспорядке. Позвав двух слуг, он приказал им убрать
комнату и наказать виновных в ее беспорядке. Но прошло время, а
виновные не были найдены. И только через какой-то промежуток
времени он обнаружил, что, используя различные предметы, он сам
приводит комнату в беспорядок. Выходит, он должен был был
наказать сам себя, именно он, недовольный беспорядком.
Через много лет ветер нес песок по разбросанным в
беспорядке обломкам вавилонских строений...
В период до и после разразившихся в мире двух Мировых
войн, -- говорил чей-то голос, -- Россия захватывала, рискуя
быть захваченной. /В это время человек с бородой протягивал
прут, острым концом упиравшийся в пустоту, а другой человек в
шляпе, и тоже седой и властный, ударял по нему чем-то, что
протыкалось, но продолжало оставаться целым/. Теперь же, когда
все рискует быть уничтоженным, Советский Союз боится... -- нет,
не боится, а: в эпоху наступившего атомного равновесия /в этот
момент на землю упали два, скрещенных нами, тяжелых железных
стержня, и мы разбежались в разные стороны, как будто опасаясь
взрыва/ никто не желает войны. Но, терзаемый освобождением
народов, своей собственной противоречивостью, Советский Союз
распадется, как дрогнула от разрастающихся восстаний и под
напором внешних врагов Священная Римская Империя".
В этот момент я сам вздрогнул, издав при этом беззвучный,
или звучащий, крик. Было такое ощущение, как будто что-то
вывело меня из забытья, непрошенно ворвавшись в мои мысли, как
выстрел, прозвучавший в полной, ничем не нарушаемой, тишине. Я
упрекал себя за то, что поддался этому соблазну, этому
наваждению, но было уже поздно, и я не мог удержать эти,
исчезающие, как дым, видения.
Надо мной стояла мама и будила меня, делая что-то со мной
или с моим уходящим воображением.
Было пол-седьмого утра. Мне нужно было опять ехать в
другой город, в училище, чтобы окончательно узнать, какова моя
участь. Мне было так жаль, что я не дослушал его слова, но надо
было идти, и времени уже не оставалось.
Дикая тоска овладела мной. Я провел рукой по лицу и начал
собираться. Руки, после вчерашнего, дрожали, а перед глазами
все плыло. Кушая, я думал о пустяках, о том, что узор на
потолке, образованный потрескавшейся краской, почему-то,
тянется в одном направлении, и что надо пойти в комнату и
открыть балкон, что было совершенно бессмысленно. Но как только
я перестал жевать, я опять погрузился в мрачные до ужаса мысли.
Вздохнув, я вытер руки и пошел собирать вечи. Идя по
улице, я думал о том, что прохожие обо всем догадаются по моему
облику, и мне было, почему-то, неловко. Кроме всего, меня
водило из стороны в сторону, и я не знал, так я делал шаг за
шагом, или идти надо как-то иначе. Я думал еще, что, если ко
мне кто-нибудь обратится, мой голос будет дрожать, и я не знал,
смогу ли я вообще говорить. Войдя в автобус, я сел, и всю
дорогу смотрел в одну точку. Когда я вспомнил педагога,
торжествующую от злорадства, когда она, затягшваясь сигаретой,
устремляла свое толстое лицо вверх, меня передернуло от
отвращения. Голова у меня кружилась. а во рту ощущался какой-то
противный и горький металлический вкус.
Тоска становилась еще сильнее по мере приближения к
городу, в котором было музучилище. Вскоре я был уже в училише,
где сел, ожидая -- чего? -- неизвестно. Училище теперь более,
чем всегда, показалось мне больницей или детским домом, где
специфический запах заменяла тошнота, подкатывающая к горлу,
страх перед смертью -- десятками всевозможных, разнообразных
страхов, а белоснежную среду -- канцелярская атмосфера и
"стерильность" поведения. Но здесь было еще что-то такое --
страшное, наводящее тоску, -- что нельзя было объяснить
простыми ассоциациями, что присуще только больницам или
тюрьмам. Может быть, это витали души, загубленные в этих
стенах, а, может быть, это выходили наружу бесконечные
человеческие страдания.
Я был не первым и не последним среди тех, кого собирались
исключить из училища, но, если одни воспринимали это как
закрытие доступа к профессии умственного труда, другие как
крушение своих надежд на будущее, третьи как величайший позор и
связанные с ним последствия, у меня ко всему этому прибавлялось
еще одно -- любовь к музыке, без которой я не мог жить.
Злости еще не было. Она пришла тогда, когда у меня
появилось желание что-то сделать с ними: раскрошить, размазать
их по стенке, то есть, потребность чисто физического действия.
Разумеется, все это было продуктом отчаяния, но отчаяния не
напрасного, не беспочвенного, и, если была злость, то она была
не беспричинная, не из-запустяка, а глубинная, "вынужденная"
злость.
Был у нас один студент, злой по характеру и очень хмурый.
Его отличали маленькие, заплывшие глазки, и лицо с наглым
выражением. Он никогда не давал себя в обиду, и невозможно было
поверить, что с ним могло что-либо приключиться. А, между тем,
с ним произошла вот какая история.
При всем том, что по своей специальности он музыкант был
отличный (насколько может быть человек, ничего не чувствующий,
музыкантом) и что училищная администрация предпочитает любить
людей такого типа, у него что-то произошло с той
преподавательницей, которая мне самому поставила "неуд. ".
Из-за чего он с ней "заелся" или вызвал ее антипатию, не знаю,
но она начала его преследовать на всех своих уроках. Возможно,
в этом не последнюю роль сыграло его еврейское происхождение; с
большой достоверностью я судить об этом не мог.
Она вела у него втопостепенные предметы, но, если бы она
того захотела, и, если она решила "завалить" его на экзамене,
никто уже не мог бы ему помочь. Что самое странное и
непривычное для постороннего в этой и аналогичных историях, --
это то, что преподаватель обычно сам недвусмысленно заявляет
студенту о своих намерениях по меньшей мере еще за полгода, так
что все бывает уже заранее известно, но при этом ничего
изменить уже невозможно и никто не имеет к педагогу никаких
претензий, отчасти из-за совершенной бесполезности их
выражения. И вот, "доведя" этого студента до экзаменов, она
поставила ему "двойку", что грозило исключением из училища. И,
хотя при таком результате его полагалось исключить, его
родители каким-то образом постарались, чтобы его оставили на
второй год. Говорили, что родители теперь не пускают его домой
даже на каникулах, и, вообще, вид этого парня стал после этого
какой-то особенно страшный, как у загнанной в угол крысы.
И вот теперь, когда я оправдывал их относительно перед
собой, у меня в памяти всегда вставала история этого парня, по
складу личности такого же, как они, плоть от плоти их
порождение, и все равно ставшего жертвой ненавистной системы. И
я понимал, что они не только приносят людям страдания и
несчастья, они воспитывают себе подобных, действуя растлевающим
образом на нас, молодых людей. Я начинал понимать, что только
такая чудовщнная система могла дать им власть и право
распоряжаться людскими судьбами, возможность так издеваться и
проявлять свои жестокие, садисткие устремления. Я стал часто
видеть этого парня в обществе хулиганов, насмехаюшимся и
издеваюдимся над прохожими, над студентами училища, и я
объяснял это отчасти травмой, полученной во время разыгравшейся
в училище драмы. Теперь он, жертва, делал жертвами других.
"Если они делают других бандитами, -- думал я, -- то какими же
должны быть они сами? " И я получал ответ на этот вопрос каждый
раз, сталкиваясь с ними в течение учебного дня. Но я был одинок
в своих чувствах. Для всех остальных эти истории проходили
бесследно, почти незаметно, для большинства все это было вполне
справедливым.
Я часто был свидетелем того, как педагог, обнаружив
студента на коридоре, тащил его к завучу за безделие, а в день,
когда проходили экзамены, этот же студент важно хвалил перед
всеми своего педагога и чуть ли не кланялся ему в ноги. Для
меня все это было дико и непонятно. Я вдруг как-будто оказался
в каком-то фантастическом, перевернутом наоборот, мире, с
дикими, чуждыми для меня людьми, и все это было похоке на
сон...
Итак, мне надо было или забрать из училища документы, или
ждать, разрешат ли мне пересдать. А так, как я бил слаб и
беспомощен, и не мог решиться ни на какой шаг, само собой
оставалось только второе.
На душе было тяжело и страшно. Волю подавляло чувство
обреченности и безразличия. Тоска разрывала внутренность и,
казалось, я вот-вот должен был заплакать. Я прилагал все
усилия, чтобы хоть на минуту забыться, но все было тщетно, и я,
наверное, желал бы, скорее, умереть, лишь бы смерть окончила
эти страдания. Я пытался успокоить себя в тем, что после смерти
она непременно попадет в ад, но внутри меня какой-то голос уже
утверждал, что никакого ада нет, и от этого становилось еще
ужаснее и тоскливее. Я утешал себя тем, что не виноват в
случившемся, что стал жертвой советской системы образования, но
и это -- ничего -- не помогало. Я, почему-то, представлял, что
приговор уже вынесен, что я уже казнен, и только вот все еще
никак не умру и мучаюсь, медленно погибая. Мои мысли не давали
мне покоя, и я то вставал и ходил по коридору, то садился на
диван и начинал смотреть в окно. Наконец, я почувствовал, что
не могу больше ждать и решил сразу покончить со все этим. Надо