знала гораздо больше меня. И я увидел, что она поняла, на что я
намекаю: на то, что ей было проще и легче стерпеть унижение,
признав свою мнимую профессиональную непригодность перед
каким-то студентом, чем признать пусть даже не свою (она
считалась либеральным педагогом), так большинства других
преподавателей ответственность за жестокие, изощренные
издевательства над юными существами, почти еще детьми, ставшие
нормой в муз. училище...
Я отдавал себе отчет в том, что такого никогда быть не
могло, что она бы никогда не смогла говорить со студентом как с
равным -- все они были ремесленниками и гордились своей
квалификацией, своей избранностью перед рабочими, перед
простыми людьми, я знал и то, что после такого эксперимента мне
не могло быть места в училище. Да и какой бы урок она извлекла
бы из этого? Все это было лишь чистым воображением. Но
вообрахением, в котором отразилась моя мечта на получение права
голоса, права убедить и доказать, что так дальше нельзя, что
происходящее аморально. Это была мечта если не о свободе слова,
то, по крайней мере, о свободе суждения о людях, о долге и
ответственности, включая ответственности тех, кто оказался как
бы в нише безнаказанности, кто вообразил, что относится к
идеологической элите. Это было воображение страждущего в
пустыне, которому представляются прозрачные, наполненные водой
ручьи, или человека, растерзанного и истекающего кровью, но
представляющего себя прежним: сильным и здоровым.
А тем временем я приближался к месту своего
заключительного сражения с этим безымянным Чем-то, --
всесильным и безжалостным, сознавая, что, столкнувшись с ним, я
не выйду победителем из этого самоубийственного столкновения.
Неукротимо, неотвратимо я приближался к городу.
В училище я поднялся на второй этаж, где должна была
происходить пересдача. Сердце у меня отчаянно билось; я
готовился сдавать, и, в то же время, оттягивал минуту моего
ответа перед комиссией. Каждый раз, когда хлопала дверь, я
вздрагивал и напряженно ждал, вслушиваясь, не назовут ли уже
сейчас мое имя. Казалось, что я ждал этого так, как должен
ждать чего-то человек, чувствующий всей спиной дуло
наставленного на него автомата. Выстрел должен был вот-вот
произойти, я тупо смотрел в одну точку, но ничего не видел
перед собой. Я только чувствовал, как конечности холодеют, а
невидимый механизм -- как механизм часовой бомбы -- отсчитывает
время, оставшееся до экзамена.
Кровь стучала у меня в висках; пальцы безвольно барабанили
по подоконнику. В глазах у меня то светлело, то снова
становилось темно. Я все время думал о значении слова
"неотвратимо". Я шептал себе: "Если бы все это вернуть назад,
если бы это вернуть назад! " Но я не давал себе отчета в том,
что и тогда поправить что-либо было бы невозможно. В голове
стояли обрывки каких-то жутких, примитивных мелодий, какой-то
гул не давал сосредоточиться. Я чувствовал, что сейчас все
кончится, и не знал, что мне еще остается делать. Я наблюдал,
как друг за другом заходили в класс студенты и знал, что скоро
и мне придется столкнуться с э т и м. --
Вдруг мои размышления прервало звучание моегои имени.
Сердце оборвалось внутри. Хотя я ждал этого момента, я
вздрогнул от неожиданности. У двери стоял преподаватель,
приглашая меня войти. Класс теперь казался мне кабинетом
начальника тюрьмы, в котором производились какие-то страшные
процедуры. С дрожащими губами я вошел в класс, думая, что
сейчас увижу шприц или щипцы для пыток, и даже удивился, когда
всего этого не оказалось. Но мое волнение не уменьшилось.
Очутившись перед столом, я чувствовал, что теряю последнее
самообладание. Я протянул руку к одному билету, но затем, убрав
ее, схватил другой. Как я потом узнал, невытянутьй билет
оказался счастливым. В данном же билете была наиболее слабо
выученная мной тема. Правда, и ее я знал примерно совсем не так
плохо, но шанс мне мог дать только очень большой запас...
Теперь я напоминал игрока. Как в карточной игре, мне
попалась плохая карта, и мне надо решить, какой ход теперь ей
сделать. А, тем временем, тему отвечала, сидя за фортепиано,
какая-то девочка, заикаясь и запинаясь на каждом слове. Она
анализировала увертюру к "Эгмонту".
"Вступление, -- отвечала она, -- состоит... из двух...
контрастных друг к другу эпизодов. " В промежутках между
словами она шумно глотала слюну, и, на фоне всеобщего молчания,
эти звуки усиливали гнетущую атмосферу.
-- Хм... эпизодов... Как вам это нравится? Э -- п и з -- о
д о в! Ты что, в детский сад пришла? И, уже склонившись над
спинкой стула: "Я вам так на уроке не объясняла. Не знаю, где
ты это взяла. Это у них, -- сказала она, обрачаясь к комиссии,
-- времени нет, чтобы прочитать в книге черным по белому, так
они из головы повыдумывают разных... пакостей. Извольте
отвечать правильно! Ну, же, играй, играй! "
И опять началось перемалывание костей. Я-то знал, что
определения "эпизод" и "тема" особенно существенной разницы
между собой -- применительно к разбираемому отрывку
-- не имеют. Но какое это имело значение здесь?
-- Ну, вот опять! Вы видите, она же абсолютно ничего не
знает! Что ты сидишь?! Нет, я так работать больше не могу.
"Хватит, это я у тебя больше слушать не буду. Давай
дальше. "
Я ненадолго занялся своим билетом, но грубый окрик
заставил меня поднять голову.
-- Ты что, оглохла?! Переходи к следующему вопросу. Что ты
глаза вылупила?.... Не хочется говорить. А то бы сказала,
какого слова ты заслуживаешь. Ну, что, у нее же даже слуха нет,
как только она два года проучилась? Таким в училище делать
нечего.
Мне представились надсмотрщицы фашистских застенков, и у
всех у них было ее лицо. Все выскочило у меня из головы.
Мышление отказывалось повиноваться. Я хотел думать, что все это
только сон, всего лишь кошмарный сон, и поэтому сознание не
проясняется. Так бывает, когда просыпаешься во сне, но это все
еще снова сон, только другой сон. Тяжестью пустых догм,
спертого академизма, злобы и ужаса давило на мозг, и он никак
не мог проснуться. Я видел трепещущее от наслаждения, багровое,
толстое лицо педагога с явными признаками садизма, упивающееся
чужими страданиями, видел дрожащие пальцы, переворачивающие
страницы, и мне хотелось думать, что я сейчас проснусь и увижу
совсем другой мир, что все это происходит не со мной, но сон не
уходил, а скоро должна была подойти моя очередь.
"Верди, крупнейший итальянские оперный композитор, --
продолжала между тем отвечающая, -- родился 10-го октября
181З-го года в деревне Ле Ронколе. -- Последовала
продолжительнъя пауза. -- Оперы Верди... они... они...
прекрасны, совершенны по музыке... "
-- Как ты строишь предложения?! Ты это с какого
иностранного языка переводишь? Тебе надо было сначала выучить
русский язык, а потом уже лезть в музучилище! Может быть, для
тебя надо было написать специально книгу справа налево? А? Или
сверху вниз? (Это был явный намек на еврейское происхождение
отвечающей: удар ниже пояса). -- Ладно, продолжай дальше в том
же роде.
-- Подожди, -- вмешался другой педагог, -- сколько опер
написал Верди?
-- Не знаю.
-- А как брюки одевать ты знаешь?! -- опять закричала та
же, первая, преподавательница. -- Как брюки одевать -- ты
знаешь?
-- Я не одевала, -- чуть слышно проговорила девочка.
-- 0 н а не одевала. Вы слышите, о н а не одевала. А кого
я видела позавчера на углу около кафе? А? Молчишь? Брюки она
одевать может, видите ли, как по разным сомнительным заведениям
ходить -- знает, а сколько опер написал Верди она не знает!
-- А в книге -- в учебнике -- этого не написано, --
пыталась защищаться та.
-- Ах, в книге этого не написано? Значит, ты не могла
спросить у меня, у любого преподавателя? А? Что же это ты так?
Еще, может, скажешь, что я тебя пристрастно спрашивала? А?
Молчишь! Ну-ка, сыграй мне тему вступления к "Риголето".
Тогда я не понял, что означали слова о брюках, но потом я
узнал, что дирекция училища запретила девушкам носить брюки:
где бы то ни было. Все это говорилось с самым серьезным
негодованием, как-будто речь шла о каком-то большом
преступлении. Они приступили к разбору музыки.
-- Как ты играешь? -- раздался крик. -- За такую игру надо
руки переломать. -- Она хлопнула ее по пальцам.
Я отвернулся и стал смотреть в окно. Нежные ростки,
затоптанные кованым сапогом, что-то важное, чистое внутри меня,
быстро тускнели: как будто кто-то капнул из пипетки чернил в
прозрачную, чистую воду. Мне было обидно, что я такой
беззащитный, такой беспомощный, один в этом царстве злобы, а
родной город, мама с папой где-то там, далеко, откуда я утром
выехал автобусом, и мне -- как в детстве -- захотелось плакать.
И вот настала моя очередь отвечать. Я встал, и, волоча ноги по
полу, пошел к стулу, чувствуя на себе пристальные взгляды
комиссии. Я сел на это "лобное место", и, не дожидаясь
приказания, приступил к ответу. Меня остановили и потребовали
подождать. Но -- в общем -- отношение ко мне было лучшим.
Временно удовлетворив свою жажду к издевательству на отвечавшей
и прошедшй передо мной девочке, они теперь, казалось,
"отдыхали"! Так, наверное, отдыхает удав, только что
заглотивший кролика, переваривая проглоченную пищу. Так и эта
комиссия: как будто опьянела на короткое время -- перед новым
приступом -- пароксизмом садизма. Поэтому я решил взять более
высокий трамплин.
Мне предстояла трудная задача. Я должен был хорошо (но не
слишком! ) отвечать, чтобы своим слишком бойким ответом не дать
им повода думать, что я понемногу вырываю из их рук все козыри.
С другой стороны, я должен был отвечать! Как только я начинал
говорить увереннее, меня понемногу давили дополнительными
вопросами.
Нога, которую я держал на педали, равномерно подпрыгивала.
Правый глаз начинал дергаться. Неровно и сбиваясь, я, все же, в
принципе, ответил на все поставленные передо мной вопросы.
Какое-то внутреннее чувство подсказывало мне, что двойку мне
уже не поставят, и от этого я начинал входить в азарт. Я уже
отвечал не на фактически-музыкальные, а на
логическо-психологические вопросы, и это мне, несомненно,
помогло в этой игре. И только когда я отвечал последний пункт,
они увидели, что допустлли меня слишком далеко, но они не
хотели в этом признаться, и поэтому дали мне договорить до
конца.
Я вышел за дверь, разрываясь между страхом и нетерпением.
Прислонившись к стене, я ждал решения своей участи. Наконец,
дверь открылась... Я получил свою тройку.
На лестнице стояла какая-то девочка и плакала. Я хотел ей
что-то сказать, но передумал и пошел дальше. Сначала я ничего
не почувствовал, но понемногу бешеная радость овладела мной.
Всего лишь минуту назад я думал о том, что в училище главное --
выполнять все формальности и приказы администрации, что монстр
искривленных, чудовищных отношений между людьми, устроивший
себе логово в этих стенах, прикрывается тем, что было для меня
свято -- музыкой; что выгоняют из училища, в основном, тех, кто
в чем-то проявил самостоятельность, независимость от этого
монтсра, а значит, самых лучших, самых способных, одаренных,
самых "думающих"!
Сейчас я уже не думал обо всем об этом. У меня стояла
удовлетворительная оценка, и мои мысли невольно переменились.