не знаешь, что стихи наших молодых рифмоплетов обладают
способностью самовоспроизведения, как хвосты у ящериц, которые
прытко отрастают, будучи даже отрезаны у самого основания? Но
если ты воображаешь, что я внимательно слушал заунывное чтение
лейтенанта, то ты глубоко заблуждаешься!.. Гроза пролетела,
травы и цветы в маленьком саду подняли склоненные головки и
жадно впитывали небесный нектар, редкими каплями падавший из
пелены облаков. Я стоял под большой цветущей яблоней и слушал
замиравший далеко в горах голос грома. Он отзывался в душе моей
пророчеством неисповедимых свершений, я любовался лазурью
небес, тут и там проглядывавшей голубыми очами сквозь бегущие
облака. Вдруг дядя крикнул, чтобы я поскорее бежал домой, иначе
испорчу сыростью новый цветистый шлафрок или схвачу насморк,
гуляя по мокрой траве. Но оказалось, то был вовсе не дядя:
какой-то пересмешник-попугай или болтливый скворец, то ли из-за
куста, то ли из куста, уж не знаю откуда, взялся поддразнивать
меня нелепой шуткой, выкрикивая на свой манер ту или иную
драгоценную для меня мысль Шекспира. Ах, то снова предо мной
он, лейтенант, со своей трагедией! Так вот, тайный советник,
примечай-ка, именно воспоминание детских лет увлекло меня в ту
минуту далеко от тебя и от лейтенанта. Я будто в самом деле
стоял в дядюшкином саду, мальчишкой не старше двенадцати лет, в
шлафроке из ситца прелестнейшего рисунка, какой могла измыслить
самая буйная фантазия ситцевого фабриканта, - и напрасно
расточал ты сегодня благовония своего курительного порошка: до
меня не доходило ничего, кроме аромата моей яблони в цвету, я
не чуял даже запаха помады, потраченной на волосы нашего
рифмоплета, который не имеет - увы! - надежды защитить
когда-либо голову от дождя и ветра лавровым венком, более того,
не смеет покрывать ее ничем, кроме войлока или кожи, выделанных
по уставу в виде кивера. Довольно, милый мой, из нас троих ты
один оказался жертвенным агнцем, подставившим шею под адский
нож трагедии нашего пиита. Ибо, покуда я, тщательно укутав
конечности в детский шлафрок, с двенадцатилетней и
двенадцатилотной легкостью спрыгнул в уже знакомый нам садик,
маэстро Абрагам, как видишь, успел испортить три или четыре
листа наилучшей нотной бумаги, выкраивая всякие уморительные
фантастические фигурки. Выходит, что и он ускользнул от
лейтенанта!
Крейслер был прав: маэстро Абрагам искусно вырезал из
листков бумаги разные силуэты; но хотя в путанице линий ничего
нельзя было разобрать, стоило осветить их сзади, и они
отбрасывали на стену тени затейливых фигурок и целых групп.
Маэстро вообще не выносил никакой декламации, а вирши
лейтенанта и вовсе показались ему невыносимыми; как только
лейтенант начал, он, не стерпев, жадно схватил плотную нотную
бумагу, случайно оказавшуюся на столе тайного советника, достал
из кармана ножницы и занялся делом, всецело отвлекшим его от
злокозненного покушения рифмоплета.
- Послушай, Крейслер, - начал тайный советник, - итак,
в памяти твоей всплыло воспоминание отроческих лет, и я готов,
пожалуй, приписать этому твою кротость и сегодняшнее
благодушие. Послушай же, дорогой любимый друг! Мне, как,
впрочем, всем, кто тебя уважает и любит, не дает покоя мысль о
том, что я ровно ничего не знаю о ранних годах твоей жизни; ты
всегда неприязненно отклоняешь малейшую попытку заглянуть в
твое прошлое и умышленно набрасываешь на него покров тайны,
который, однако, подчас бывает достаточно прозрачным, чтобы
возбудить любопытство, ибо сквозь него просвечивают причудливо
мелькающие картины. Будь же откровенен с теми, кого ты уже
подарил своим доверием.
Крейслер взглянул на тайного советника широко раскрытыми
глазами, будто человек, пробудившийся от глубокого сна и вдруг
увидевший перед собою незнакомое лицо, и заговорил самым
серьезным тоном:
- В день Иоанна Златоуста, то есть двадцать четвертого
января года одна тысяча семьсот... ...надцатого в полдень
родилось дитя с лицом, руками и ногами. Отец в ту минуту как
раз хлебал гороховый суп и на радостях пролил себе на бороду
полную ложку, над чем роженица, даже не видевши мужа, так
безудержно рассмеялась, что от сотрясения, вызванного смехом,
лопнули все струны на лютне некоего музыканта, игравшего для
младенца веселый мурки. Лютнист тут же поклялся атласным чепцом
своей бабушки, что где-где, а уж в музыке новорожденный Ганс
Простак на веки вечные обречен оставаться жалким тупицей. Тогда
отец утер себе бороду и патетически провозгласил: "Да, я нареку
его Иоган-несом, но простаком он никогда не будет!" Тут
лютнист...
- Прошу тебя, - перебил капельмейстера маленький тайный
советник, - прошу тебя, Крейслер, не впадай ты в свой
проклятый юмор, у меня от него, скажу прямо, дух занимается.
Разве я требую у тебя прагматическую биографию? Я только прошу,
чтобы ты дозволил мне полюбопытствовать, как ты жил до нашего
знакомства. По правде говоря, не следует тебе осуждать мое
любопытство, единственный источник его - идущее от чистого
сердца искреннейшее расположение. Да и, кроме того, поскольку
поведение твое довольно своеобразно, всякий вправе думать, что
только самая бурная жизнь, только цепь самых баснословных
приключений могли замесить и вылепить ту психическую форму, в
которую ты отлит.
...- О, какое чудовищное заблуждение! - отозвался
Крейслер, тяжело вздохнув. - Юность моя подобна безводной
пустоши, без цветов и тени, где ум и чувство притупляются в
беспросветном однообразии.
- Ну нет, - воскликнул тайный советник, - это не совсем
верно, я знаю по крайней мере, что в этой пустоши разросся
прехорошенький маленький садик с яблоней в цвету, аромат коей
заглушил запах моего лучшего табака. И вот, Иоганнес, я думаю,
ныне ты наконец поделишься с нами воспоминаниями о своей ранней
юности, которые, как ты только что признался, сегодня полонили
твою душу!
- Я бы тоже сказал, - заговорил маэстро Абрагам,
отделывая тонзуру у только что вырезанного им капуцина, - я 6м
тоже сказал, Крейслер. что вы сегодня в подходящем настроении и
не можете придумать ничего лучшего, как отомкнуть свою душу или
сердце, или называйте как хотите ваш сокровенный ларчик с
драгоценностями, и выудить оттуда кое-что для нас. И раз уж вы
проболтались, что, несмотря на запреты озабоченного дядюшки,
выбегали на дождь, чтобы суеверно слушать пророчества
замирающего грома, то продолжайте рассказывать, как все тогда
происходило. Только не лгите, Иоганнес, вам хорошо известно,
что я неотступно следил за вами, начиная во всяком случае с
того времени, когда на вас надели первые панталоны и заплели
вам первую косичку.
Крейслер собирался что-то возразить, но маэстро Абрагам
быстро обернулся к тайному советнику и сказал:
- Вы не поверите, любезнейший, до чего наш Иоганнес
предан злому демону лжи, когда он, что, впрочем, случается
крайне редко, начинает рассказывать о своей ранней юности.
Послушать его, так он в том возрасте, когда дети едва лепечут
"па-па, ма-ма" и тычут пальчиком в огонь, уже все подмечал и
умел глубоко заглядывать в человеческое сердце!
- Вы несправедливы ко мне, - кротким голосом проговорил
Крейслер и мягко улыбнулся. - Вы весьма несправедливы ко мне,
маэстро. Неужто я бы осмелился водить вас за нос, похваляясь
своими рано пробудившимися талантами и тем уподобившись иным
тщеславным пустозвонам? Но я спрашиваю тебя, тайный советник,
не случалось ли с тобой такого, когда вдруг яркой вспышкой
освещаются в памяти минуты жизни, каковую многие люди
выдающегося ума называют простым прозябанием, признавая в ней
наличие лишь голого инстинкта, в чем животные нас, как
известно, превосходят. Я полагаю, причина тут вот какая: вечной
тайной остается для нас мгновение, когда впервые пробуждается
ясное сознание. Будь такое пробуждение внезапным, человек
просто умер бы от ужаса. Кто не испытал страха в первую минуту
пробуждения от глубокого сна, когда все наши чувства, на время
как бы поктгувшие нас, возвращают нас к состоянию
бодрствования, к осознанию самого себя? Словом, не вдаваясь в
излишние мудрствования, я думаю все же, что от всякого сильного
впечатления той. переходной поры, оставившего глубокий след в
психике ребенка, безусловно сохраняется зародыш, пускающий
ростки по мере того, как развиваются духовные способности;
следовательно, всякая скорбь, всякая радость тех предрассветных
часов продолжают жить в нас, и вот почему, когда нас будят
нежные, полные грусти голоса дорогих нам людей, нам кажется,
что мы слышим эти голоса во сне, тогда как они действительно
живут и не перестают звучать в нашей груди. Но я знаю, на что
намекает маэстро. Он имеет в виду не что иное, как историю с
покойной тетушкой Фюсхен, которую он просто-напросто отрицает,
и я, чтобы допечь его, расскажу ее именно тебе, тайный
советник, ежели дашь слово не корить меня за излишнюю
ребяческую сентиментальность... То, что я рассказал тебе о
гороховом супе и лютнисте...
- Ах, молчи, молчи, - перебил Крейслера тайный советник,
- теперь я вижу, ты принялся меня дурачить, а это уж никуда не
годится.
- Да вовсе нет, - возразил Крейслер, - вовсе нет, душа
моя! Но мне должно непременно начать с лютниста, ведь он
образует естественный переход к лютне, божественные звуки
которой баюкали сладкий сон дитяти. Младшая сестра моей матери
виртуозно играла на этом инструменте, в наше время выброшенном
на музыкальные задворки. Степенные мужчины, умеющие писать, и
считать, и даже делать кое-что иное, в моем присутствии
проливали слезы при одном воспоминании 06 игре на лютне
покойной мамзель Софи, а мне, беспомощному младенцу, в коем
сознание уже пустило ростки, но еще не облеклось в мысли и
слова, мне и вовсе простительно, если я жадными глотками впивал
всю нежную печаль чудесных волшебных звуков, изливавшихся из
глубины души музыкантши. Тот лютнист, что играл у моей
колыбели, был учителем покойной тети Фюсхен; этот человечек
небольшого роста, с безобразно кривыми ногами по имени мосье
Туртель, носил очень опрятный белый парик с широким кошельком и
красный плащ. Я рассказываю все это лишь для того, чтобы
доказать, как отчетливо стоят у меня перед глазами образы тех
дней, дабы маэстро Абрагам, равно как и все остальные, не
сомневались в моей правдивости, когда я утверждаю, что, не
достигши даже трех лет, помню себя на коленях молодой девушки,
чьи кроткие глаза заглядывали мне прямо в душу; что по сей день
у меня в ушах звучит ее мелодичный голос, говоривший со мною,
напевавший мне песни; что я помню, как к этому прелестному
созданию устремлялась вся моя любовь, вся моя нежность. Это и
была тетя Софи, которую называли забавным уменьшительным именем
"Фюсхен".
Однажды я весь день проплакал оттого, что не видел тети
Фюсхен. Няня принесла меня в комнату, где на кровати лежала моя
милая тетя, но какой-то старый господин, сидевший возле нее,
быстро вскочил и, крепко разбранив няню, державшую меня на
руках, выпроводил нас вон. Вскоре после того меня одели,
закутали в толстые платки и отнесли в чужой дом к незнакомым
людям, и все они уверяли, будто они - мои тети и дяди, что
тетя Фюсхен очень больна, и если бы я остался у нее, то не
миновал бы тоже болезни. Несколько недель спустя меня вернули
на прежнее место. Я.;Э плакал, я кричал, я рвался к тете
Фюсхен. Попав в ее комнату, я бросился к постели, где тогда