соседи снимали перед ним шляпу и называли его "господин
профессор", хотя он и не был еще профессором. Он приехал опять,
весь в черном, и прошел, стройный и строгий, за медлительной
повозкой, где в украшенном гробу лежала его старая мать. А
потом он стал приезжать совсем редко.
В большом городе, где Ансельм преподавал теперь студентам
и слыл знаменитым ученым, он ходил, прогуливался, сидел и стоял
точно так же, как все люди в мире, в изящном сюртуке и шляпе,
строгий или приветливый, с горящими усердием, но иногда немного
усталыми глазами -- солидный господин и естествоиспытатель,
каким он и хотел стать. А на душе у него было так же, как
тогда, когда кончалось детство. Он вдруг почувствовал, как
много лет, промелькнув, осталось у него за спиной, и сейчас
стоял, странно одинокий и недовольный, посреди того мира, в
который всегда стремился. Не было истинного счастья в том, что
он стал профессором, не было полной радости от того, что
студенты и горожане низко ему кланялись. Все как будто увяло и
покрылось пылью, счастье опять оказалось где-то далеко в
будущем, а дорога туда выглядела знойной, пыльной и привычной.
В это время Ансельм часто ходил к одному из друзей, чья
сестра привлекала его. Он уже не бежал с легкостью за любым
хорошеньким личиком, это тоже изменилось, он чувствовал, что
счастье должно прийти к нему совсем особым путем и не ждет его
за каждым окошком. Сестра друга очень нравилась ему, иногда он
бывал почти уверен, что по-настоящему ее любит. Но она была
странная девушка, каждый ее шаг и каждое слово были особого
'цвета, особого чекана, и не всегда легко было идти с нею и
попадать ей в шаг. Когда Ансельм порой расхаживал вечерами по
своему одинокому жилищу, задумчиво прислушиваясь к собственным
шагам в пустой комнате, он горячо спорил с самим собой из-за
своей подруги. Ему хотелось бы жену помоложе, а кроме того, при
такой необычности ее нрава было бы трудно, живя с ней, все
подчинять своему ученому честолюбию, о котором она и слышать не
хотела. К тому же она была не слишком крепкого здоровья и плохо
переносила именно праздничные сборища. Больше всего она любила
жить, окружив себя музыкой и цветами, с какой-нибудь книгой,
ожидая в одинокой тишине, не навестит ли ее кто, -- а в мире
пусть все идет своим чередом! Иногда ее хрупкая
чувствительность доходила до того, что все постороннее
причиняло ей боль и легко вызывало слезы. Но потом она снова
лучилась тихим, чуть уловимым сияньем одинокого счастья, и
видевший это ощущал, как трудно что-либо дать этой красивой
странной женщине и что-нибудь значить для нее. Часто Ансельм
думал, что она его любит, но часто ему представлялось, что она
никого не любит, а ласкова и приветлива со всеми, желая во всем
мире только одного: чтобы ее оставили в покое. Он же хотел от
жизни другого, и если у него будет жена, то в доме должны
царить жизнь, и шум, и радушие.
-- Ирис, -- говорил он ей однажды, -- милая Ирис, если бы
мир был устроен по-другому! Если бы не было ничего, кроме
твоего прекрасного, кроткого мира: цветов, раздумий и музыки!
Тогда бы я хотел только всю жизнь просидеть рядом с тобой,
слушать твои истории, вживаться в твои мысли. От одного твоего
имени мне делается хорошо, Ирис -- необыкновенное имя, я сам не
знаю, что оно мне напоминает.
-- Но ведь ты знаешь, -- сказала она, -- что так
называется голубой и желтый сабельник.
-- Да, -- воскликнул он со сжимающимся сердцем, -- это-то
я знаю, и это само по себе прекрасно. Но когда я произношу твое
имя, оно всегда хочет мне напомнить еще о чем-то, а о чем, я не
знаю, чувствую только, что это связано для меня с какими-то
глубокими, давними и очень важными воспоминаниями, но что тут
может быть, я не знаю и не могу отыскать.
Ирис улыбнулась ему, глядя, как он стоит перед нею и трет
ладонью лоб.
-- Со мной так бывает всякий раз, -- сказала она Ансельму
своим легким, как у птички, голоском, -- когда я нюхаю цветок.
Каждый раз моему сердцу кажется, что с ароматом связано
вспоминание о чем-то прекрасном и драгоценном, некогда
принадлежавшем мне, а потом утраченном. И с музыкой то же
самое, а иногда со стихами: вдруг на мгновение что-то
проблеснет, как будто ты внезапно увидел перед собой в глубине
долины утраченную родину, и тотчас же исчезает прочь и
забывается. Милый Ансельм, по-моему, это и есть цель и смысл
нашего пребывания на земле: мыслить и искать и вслушиваться в
дальние исчезнувшие звуки, так как за ними лежит наша истинная
родина.
-- Как прекрасно ты говоришь, -- польстил ей Ансельм и
ощутил у себя в груди какое-то почти болезненное движение, как
будто скрытый там компас неуклонно направлял его к далекой
цели. Но цель была совсем не та, которую он хотел бы поставить
перед собой в жизни, и от этого ему было больно -- да и
достойно ли его впустую тратить жизнь в грезах, ради милых
сказочек?
Между тем наступил день, когда господин Ансельм вернулся
из одинокой поездки и был до того холодно и уныло встречен
своим пустым обиталищем ученого, что побежал к друзьям с
намерением просить руки у прекрасной Ирис.
-- Ирис, -- сказал он ей, -- я не хочу так жить дальше. Ты
всегда была моим добрым другом, я должен все тебе сказать. Мне
нужна жена, а иначе, я чувствую, моя жизнь пуста и лишена
смысла. Но кого еще желать мне в жены, кроме тебя, мой милый
цветок? У тебя будет столько цветов, сколько их можно найти,
будет самый прекрасный сад. Согласна ты пойти со мной?
Ирис долгой спокойно глядела ему в глаза, она не улыбалась
и не краснела и дала ему ответ твердым голосом:
-- Ансельм, меня ничуть не удивил твой вопрос. Я люблю
тебя, хотя и никогда не думала о том, чтобы стать твоей женой.
Но знаешь, мой друг, ведь я предъявляю очень большие -- больше,
чем у всех прочих женщин, -- требования к тому, чьей женой
должна стать. Ты предложил мне цветы, полагая, что этого
довольно. Но я могу прожить и без цветов, и даже без музыки, я
в силах была бы, если бы пришлось, вынести и эти, и другие
лишения. Но одного я не могу и не хочу лишаться: я не могу
прожить и дня так, чтобы музыка в моем сердце не была самым
главным. Если мне предстоит жить рядом с мужчиной, то его
внутренняя музыка должна сливаться с моей в тончайшей гармонии,
а сам он обязан желать лишь одного: чтобы его музыка звучала
чисто и была созвучна с моей. Способен ты на это, мой друг? При
этом твоя известность, может статься, не возрастет еще больше,
а почестей станет меньше, дома у тебя будет тихо, а морщины на
лбу, которые я вижу вот уже несколько лет, разгладятся. Ах,
Ансельм, дело у нас не пойдет. Смотри, ведь ты не можешь не
изучать все новых морщин у себя на лбу и не прибавлять себе все
новых забот, а что я чувствую и что есть мое "я", ты, конечно,
любишь и находишь очень милым, но для тебя это, как для
большинства людей, всего только изящная игрушка. Послушай же,
то, что теперь для тебя игрушка, для меня -- сама жизнь, и тем
же самым оно должно стать для тебя, а все, чему ты отдаешь труд
и заботу, для меня -- только игрушка, и жить ради нее, на мой
взгляд, вовсе не стоит. Я никогда уже не стану другой, Ансельм,
потому что я живу согласно своему внутреннему закону. Но
сможешь ли стать другим ты? А ведь тебе нужно стать совсем
другим, чтобы я могла быть твоей женой.
Ансельм молчал, пораженный ее волей, которую полагал
слабой и детски несерьезной. Он молчал и, не замечая, в
волнении мял рукой взятый со стола цветок.
Ирис мягко отобрала у него цветок -- и это как тяжелый
упрек поразило его в сердце -- и вдруг улыбнулась ему светло и
любовно, как будто бы нашла, хоть и не надеялась, путь из
темноты.
-- Мне пришла мысль, -- сказала она тихо и покраснела. --
Ты найдешь ее странной, может быть, она покажется тебе
прихотью. Но это не прихоть. Согласен ты ее выслушать? И
согласишься ли, чтобы она решила о нас с тобой?
Ансельм взглянул на подругу, не понимая ее, на ее бледном
лице была тревога. Ее улыбка заставила его довериться ей и
сказать "да".
-- Я дам тебе задачу, -- сказала Ирис, внезапно вновь став
серьезной.
-- Хорошо, это твое право, -- покорился ей друг.
-- Я говорю серьезно, это мое последнее слово. Согласен ты
принять его так, как оно вылилось у меня из души, не торгуясь и
не выпрашивая скидки, даже если не сразу его поймешь?
Ансельм обещал ей. Тогда она встала, подала ему руку и
сказала:
-- Ты часто говорил мне, что всякий раз, как произносишь
мое имя, чувствуешь, будто тебе напоминают о чем-то забытом, но
что было тебе важно и свято. Это знамение, Ансельм, это и
влекло тебя ко мне все эти годы. И я тоже полагаю, что ты в
душе потерял и позабыл нечто важное и святое, и оно должно
пробудиться прежде, чем ты найдешь счастье и достигнешь своего
предназначения. Прощай, Ансельм! Я протягиваю тебе руку и прошу
тебя: ступай и постарайся отыскать в памяти, о чем напоминает
тебе мое имя. В день, когда ты вновь это найдешь, я согласна
стать твоей женой и уйти, куда ты захочешь, других желаний,
кроме твоих, у меня не будет.
Ансельм в замешательстве и в удрученности хотел перебить
Ирис, с упреком назвать ее требованье прихотью, но ее светлый
взгляд напомнил ему о данном обещании, и он промолчал. Опустив
глаза, он взял руку подруги, поднес ее к губам и пошел прочь.
В течение жизни он брал на себя и решал немало задач, но
такой, как эта, -- странной, важной и вместе с тем
обескураживающей -- не было ни разу. День за днем не знал он
покоя и уставал от мыслей, и каждый раз наступал миг, когда он
в отчаянии и в гневе объявлял эту задачу капризом безумной
женщины и старался выбросить ее из головы. Но потом в самой
глубине его существа что-то тихо начинало перечить ему --
какая-то едва уловимая затаенная боль, осторожное, едва слышное
напоминание. Этот голос в его собственном сердце говорил, что
Ирис права, и требовал от Ансельма того же самого.
Но задача была слишком трудна для ученого. Он обязан был
вспомнить о чем-то давно забытом, обязан был найти единственную
золотую нить3 в паутине канувших в прошлое лет, схватить руками
и принести возлюбленной нечто сравнимое только с птичьим зовом,
подхваченным ветром, радостью или грустью, налетающими, когда
слушаешь музыку, нечто более тонкое, неуловимое и бесплотное,
чем мысль, более нереальное, чем ночное сновидение, более
расплывчатое, чем утренний туман.
Много раз, когда он, пав духом, все от себя отбрасывал и в
досаде от всего отказывался, до него внезапно долетало как бы
веяние из далеких садов, он шептал самому себе имя Ирис,
многократно, тихо, словно играя, -- как пробуют ваять ноту на
натянутой струне. "Ирис, -- шептал он, -- Ирис!" -- и
чувствовал, как в глубине души шевелится что-то
неуловимо-болезненное: так в старом заброшенном доме иногда без
повода открывается дверь или скрипит ставень. Он проверял свои
воспоминания, которые, как полагал прежде, носил в себе
разложенными по порядку, и делал при этом удивительные и
огорчающие открытия. Запас воспоминаний был у него много
меньше, чем он думал. Целые годы отсутствовали и лежали
пустыми, как незаполненные страницы, когда он возвращался к ним
мыслью. Он обнаружил, что лишь с большим трудом может отчетливо
представить себе облик матери. Он совершенно забыл, как звали
девушку, которую в юности, наверно, целый год преследовал
самыми пылкими домогательствами. Ему вспомнилась собака,