- Опер... Сам ты - опер. Кум, говорю... родня...
Это солировал зэк из крестьян. А вот "вор в законе":
Да, я умел рогами шевелить. Аж девы подо мной кричали!..
- Что без толку кричать? - сказал Замараев.
- Эх ты, деревня! А секс?
- Чего? - не понял Замараев.
В "Заповеднике" лишены смысла даже те диалоги, которые ведут самые близкие
люди. Так, каждый разговор героя с будущей женой лишь усугубляет их
взаимонепонимание:
- Нет у меня родителей, - печально ответила Таня.
Я смутился.
- Простите, - говорю, - за бестактность...
- Они живут в Ялте, - добавила Таня, папаша - секретарь
райкома...
Или так:
- Один повесился недавно. Его звали - Рыба. Прозвище такое...
Так он взял и повесился... Сейчас он работает корректором.
- Кто?! - вскричал я.
- Рыба. Его удалось спасти. Сосед явился к нему за
папиросами...
Дальше - только хуже. Чем ближе становятся герои, тем меньше они понимают
друг друга:
Как-то раз я водворил над столом фотографию американского
писателя Бэллоу.
- Белов? - переспросила Таня. - Из "Нового мира"?
- Он самый, - говорю...
Прекращает эту трагикомическую неразбериху лишь Танина эмиграция, которую
она защищает явно не своими словами. Только этот диалог и имеет смысл, и то
потому, что для него Довлатов просто поделил поровну собственные аргументы.
Однако, и это не помогло им договориться. Дело в том, что для героя
"Заповедника" "ехать-не ехать" - не настоящий вопрос. Настоящий вопрос - не
где жить, а как.
"Заповедник" - роман испытания и воспитания, рассказ о приобщении автора к
пушкинской вере, к его, так восхищавшему Сергея "олимпийскому равнодушию".
Довлатова покоряла способность Пушкина подняться над антагонизмом добра и
зла: "Месяц и звезды ярко сияли, освещая площадь и виселицу". Эта зловещая
сцена из "Капитанской дочки" узнается в одном из любимых довлатовских
пейзажей - луна, которая светит и хищнику и его жертве.
Редкий, малословный, ускользающий от внимания пейзаж Довлатова -
красноречивая декларация его философии, отнюдь не только литературной.
Орудуя, как часовщик пинцетом, Довлатов вынимал из окружающего нужные ему
детали. Остальное шло на пейзажи. Они не помогают сюжету. В них нет
значительности, намека, подтекста. Мелкие подробности мира, они оправдывают
свое присутствие в тексте только тем, что существуют и за его пределами.
Пейзаж у Довлатова не участвует в действие, он просто есть. Все, что
попадает в него, не отражает лучи освещающего авторского внимания, а
светится само, как на картинах Вермеера. Сергей сторожил эту загадочную
люминесценцию:
"За окном рисовался вокзальный пейзаж.
Довоенное здание, плоские окна, наполненные светом часы..."
Еще в молодости Довлатов утверждал: "каждая художественно изображенная вещь,
предмет уже несет в себе поэтическую мысль".
Следуя собственному правилу, Сергей тщательно воспроизводил цвет, форму,
текстуру безразличной сюжету вещи. Так он восстанавливал справедливость,
которую нарушает неизбежный авторский произвол. "Нестреляющие ружья"
довлатовских описаний освобождают природу от навязанной иерархии. Для нее
лишнее и необходимое - синонимы. Антонимами их делает лишь наш предрассудок,
разоблачая который Сергей обращается к особому приему. Его хорошо описывает
иезуитский совет Довлатова: "Когда торопишься, хорошо замедлить шаг".
Кульминационные моменты довлатовской прозы отмечены сгущением ничего не
говорящих деталей. Вернее, они ничего не говорят только занятому собой
герою. В острых ситуациях Довлатов покидает своего почти неотличимого
двойника, чтобы оглядеться по сторонам как раз тогда, когда тот на это не
способен.
В "Зоне", например, есть такой абзац: "Надзиратель положил бутылку в карман.
Афишу он скомкал и выбросил. Было слышно, как она разворачивается шурша".
Кому, спрашивается, слышно?
В "Заповеднике" герой, подойдя к дверям управления, за которыми его ждет
майор КГБ, нажимает "симпатичную розовую кнопку". А вот как на измученного
запоем героя обрушивается роковая весть: "Девица стыдливо отвернулась. Затем
вытащила из лифчика голубоватый клочок бумаги, сложенный до размеров
почтовой марки. Я развернул нагретую телеграмму и прочел: "Улетаем среду
ночью. Таня. Маша".
"Нагретая телеграмма" - моя любимая героиня Довлатова. Она напоминает одно
стихотворение Одена. В нем он хвалит старых мастеров за то, что изображая
казнь, они не забывали показать и лошадь палача, почесывающуюся о дерево.
При всем эгоцентризме довлатовской прозы, где кроме Я, в сущности, и нет
героя, Сергей никогда не забывал, что миру нет дела до наших бед.
Периферийное зрение автора, уравнивая в правах все элементы мироздания,
делало сплошной ткань бытия.
Всякий писатель мечтает об одном: вставить в свою книгу весь мир, убрав из
него все лишнее.
Писатель - последний хранитель цельности в мире распавшегося знания. Он
собирает то, что другие разбрасывают. Складывая, он получает результат,
превышающий сумму частей. Прибавочной стоимостью литература расплачивается с
читателями.
Цельность, однако, такой товар, который легко поддается фальсификации. Одни
авторы ее имитируют, пряча от себя и читателей торчащие концы. Так, заметая
мусор под кровать, холостяки убирают комнату перед свиданием.
Другие авторы подменяют цельность ее схемой. Так поступают пьяные, ищущие
потерянные часы там, где светлее.
Третьи, отказавшись от поисков цельности, демонстрируют обнаженную
несуразицу абсурда.
Труднее всего приходится самым честным авторам, которые готовы, как говорил
Бекетт, "впустить в мир беспорядок". Им приходится признать существование
хаоса, страдать от него, сжиться с ним, научиться его уважать, даже любить и
терпеливо ждать, когда - и если - в нем откроется скрытый от
непросветленного взгляда порядок.
Довлатов знал цену "чудодейственной силы абсурда", но мечтал он о норме,
которая тоже "вызывает ощущение чуда".
Норма - это и начало и конец пути. К норме нельзя прийти. К ней можно только
вернуться. И чем больше писатель, тем длиннее окружность, которую он
описывает вокруг хаоса, возвращаясь к банальности исходной точки.
Когда китайский художник начинал писать пейзаж, он видел перед собой лишь
горы и реки. Многие годы вместо гор и рек он учился изображать их суть и
душу. А потом в один прекрасный момент пелена спадала с его глаз и он
обнаруживал, что перед ним - горы и реки. Все в мироздании становилось на
свои места, хаос оказывался космосом, и мир впускал художника в себя,
открывая ему неизбежность своего с ним единства. Нет у художника темы помимо
этой. Но и ее он решает только для себя. Он может лишь позвать нас идти - не
за собой, а туда же, куда шел он.
В письме, относящемся как раз к тому периоду, когда Довлатов работал над
будущим "Заповедником", есть признание, которое Сергей назвал
"метафорическим выпадом": "Всю жизнь я дул в подзорную трубу и удивлялся,
что нету музыки. А потом внимательно глядел в тромбон и удивлялся, что ни
черта не видно. Мы осушали реки и сдвигали горы, а теперь ясно, что горы
надо вернуть обратно, и реки - тоже."
В финале "Заповедника" Довлатов, совершив "шаг от парадокса к трюизму",
пришел туда, где случайное совпадает с необходимым:
"Вдруг я увидел мир как единое целое. Все происходило одновременно. Все
свершалось на моих глазах..."
"Концерт для голоса с оркестром"
Брайтон-Бич разворачивалась так стремительно, что я успел застать рассвет,
расцвет и закат нашей эмигрантской столицы. Довлатов, правда, приехал чуть
позже, так что ему не пришлось увидеть, как все это начиналось.
Первые заведения на Брайтоне назывались простодушно - по-столичному:
"Березка", в которой, как в сельпо, торговали всем сразу - солеными
огурцами, воблой, матрешками, и смахивающий на вокзальный буфет гастроном
"Москва".
Хозяином обоих был пожилой богатырь Миша, глядя на которого хотелось сказать
"ты еще пошумишь, старый дуб". Похожий на бабелевских биндюжников, он
отличался добродушием и небогатой фантазией. Когда дела пошли совсем хорошо,
он открыл филиал на Барбадосе и назвал его "Красная Москва". Рассказывали,
что после того, как эмигрантов перестали выпускать, Миша выкупил у советских
властей взрослую дочку. Уже на следующий день она стояла за прилавком.
Между "Березкой" к "Москвой" целыми днями циркулировали стайки эмигрантов.
Униформа у всех была одна, как в армии неизвестно какой державы. Зимой -
вывезенные из России пыжики и пошитые в Америке дубленки. Летом - санаторные
пижамы и тенниски. В промежутках царили кожаные куртки. Местная жизнь
сочилась пенсионным благополучием. Неподалеку от моря, за столиками,
покрытыми советской клеенкой, под плакатом с коллективным портретом
"Черноморца" немолодые люди играли в домино, не снимая ушанок.
Брайтон еще лишь начинался. В Россию еще только отправлялись первые конверты
со снимками: наши эмигранты на фоне чужих машин. Правда, уже тогда появился
пляжный фотограф, который предлагал клиентам композицию с участием фанерных
персонажей из мультфильма "Ну, погоди!". Раньше многих он понял, что тут
Микки Маус не станет героем.
Прошло много лет, но на Брайтоне по-прежнему все свое. Не только черный хлеб
и чесночная колбаса, но и ванилин, сухари, валидол, пиво. Брайтон ни в чем
не признает американского прейскуранта. Здесь - и только здесь - можно
купить узбекские ковры, бюстгальтеры на четыре пуговицы, чугунные мясорубки,
бязевые носки, нитки мулине, зубную пасту "Зорька".
Индустрия развлечений на Брайтоне тоже эндемичная - свои звезды, свои
лауреаты всесоюзных конкурсов, свои застольные ритуалы, свой юмор и,
конечно, собственная пресса. На ее страницах эмиграция продолжает общение на
языке, считавшемся пригодным лишь для приватного, если не альковного
общения. Только на Брайтоне никто не вздрогнет, прочитав в газете, что
Жорика и Беаточку поздравляют с золотой свадьбой. Из-за любви Брайтона к
уменьшительным суффиксам кажется, что здесь живут люди с птичьими именами:
Шмулики, Юлики, Зяблики.
Разбогатев, Брайтон не перестал говорить по-своему и тогда, когда обзавелся
неоновыми вывесками. Об этом свидетельствует магазин "Оптека", в котором
можно заказать очки или купить аспирин, и ресторан, на котором латинским
шрифтом написано Capuccino, а внизу русский перевод - "Пельмени".
Иногда на Брайтон заходят американцы. Однажды я встретил в шашлычной пару
вуди-алленского типа. Молодой человек, видимо, начитавшись Достоевского,
заказал тарелку икры и стакан водки. Через пятнадцать минут его уже
вытаскивали из-за стола. Несчастный бормотал: "Это не ресторан, это -
Holocaust!"
Наших, казалось бы, спиртным не удивишь. Но только здесь мне довелось
встретить соотечественников, выпивших бутылку "Курвуазье", не слезая с
верхнего полка русской парной.
Брайтон умеет поражать и своих. Мне никогда не приходилось видеть в одном
месте столько лишенных комплексов евреев. Довлатова они тоже удивляли:
"Взгляд уверенный, плечи широкие, задний карман оттопыривается... Короче -
еврей на свободе. Зрелище эффектное и весьма убедительное. Некоторых оно
даже слегка отпугивает..."
В России евреи не любят высовываться. Отец мой, например, не одобрял
Киссинджера, боясь, что евреям еще придется отвечать за внешнюю политику
своего соплеменника. Но на Брайтоне никто ничего не боится, и всем говорят,
что думают. Как-то мы познакомились тут с невысоким человеком, у которого
вместо зубов был лишай через щеку. Осведомившись о роде наших занятий, он
схватился за лысую голову, причитая: "Ой, что вы делаете! Амегика любит
сильных".
На Брайтоне, как я уже говорил, все свое. В том числе и поэт Бродский. Зовут
его, правда, не Иосиф. Впрочем, больше тут любят не стихи, а песни. Особенно
одну, с припевом "Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой". Сочинил ее
Вилли Токарев. С тех пор, как его таксистская муза пересекла океан, не
замочив подола, он стал говорить, что до него в эмиграции поэтов не было.
Это не совсем так. Поэтом Третьей волны был Наум Сагаловский. Открыл его