сильней читателю хочется увидеть его в луже. Довлатов шел навстречу этому
желанию. Не боясь показать себя смешным и слабым, он становился вровень с
нами. И этого читатели ему не забудут. Сильного ведь всегда любят меньше
слабого, умного боятся больше глупого, счастливому достается чаще, чем
неудачнику. Титану мироздания мы предпочитаем беспомощного младенца, и море
побеждает реки, потому что оно ниже их.
Делясь с читателями своими грехами и пороками, Сергей не только удовлетворял
наше чувство справедливости, но и призывал к снисхожденью, которое было для
него первой, если не единственной заповедью. Так Сергей с нежностью пишет об
отце: "Мне импонировала его снисходительность к людям, - человека, который
уволил его из театра, мать ненавидела всю жизнь. Отец же дружески выпивал с
ним через месяц..."
Нетребовательность - и к другим, и к себе - Довлатов возводил в принцип. Что
отнюдь не делало его мягкотелым ("дерьмо, - говорил он, - тоже мягкое"). В
рассказах Сергея нет ни одного непрощенного грешника, но и праведника у него
не найдется.
Дело не в том, что в мире нет виноватых, дело в том, чтобы их не судить.
Всякий приговор бесчестен не потому, что закон опускает одну чашу весов, а
потому, что поднимает другую.
Если Иешуа у Булгакова - абсолютное добро, то что олицетворяет Воланд?
Абсолютное зло? Нет, всего лишь справедливость.
Идея "воздать по заслугам" настолько претила Сергею, что однажды он вступил
в конфронтацию со всем Радио Свобода. Случилось это, когда американцы в
ответ на террористические акции Ливии бомбили дворец Кадаффи. Пока на работе
возбужденно считали убитых и раненных, бледный от бешенства Довлатов
объяснял, как гнусно этому радоваться.
К преступлению Сергей относился с пониманием, идею наказания не выносил. Им
руководили не любовь, не доброта, не жалость, а чувство глубокого кровного,
нерасторжимого родства со всем в мире. Не надо быть, как все, - писал
Довлатов, - потому что мы и есть, как все.
В его рассказах автор не отличается от героев, потому что все люди для
Довлатова были из одной грибницы.
Лишить автора права судить своих персонажей значит оставить его без работы.
Довлатову и правда нечего делать в своей прозе. В сущности, он тут служит
тормозом. Автор не столько помогает, сколько мешает развиваться событиям. Он
сопротивляется любому деятельному импульсу - изменить судьбу, переделать
мир, встать на ноги. Чем быстрее мы идем в другую сторону, тем дальше
удаляемся от своей. Бороться с враждебными обстоятельствами - все равно что
поднимать парус в шторм. Поэтому свое несогласие с положением дел Довлатов
выражал тем, что не пытался их изменить. Уложенный, как все мы, в жизненную
колею, он скользил по ней кобенясь.
Сергей писал: "Всю жизнь, я ненавидел активные действия любого рода... Я жил
как бы в страдательном залоге. Пассивно следовал за обстоятельствами. Это
помогало мне находить для всего оправдания".
Став литературной позицией, авторская бездеятельность обратилась в парадокс.
С одной стороны Довлатов - неизбежный герой своих рассказов, с другой - не
герой вовсе. Он даже не отражается в зеркале, поставленным им перед миром.
Уравняв себя с персонажами, рассказчик отходит в сторону, чтобы дать
высказаться окружающему. Все свои силы Довлатов тратил не на то, чтобы ему
помочь, а на то, чтобы не помешать.
Это куда сложнее, чем кажется. Как-то в Москве у моей жены брали интервью на
вечную тему "как ты устроился, новый американец". Поскольку мною журналисты
не интересовались, мне оставалось только тихо сидеть рядом. Уходя
язва-фотограф сказал, что больше всего ему понравилось смотреть на меня: так
выглядит початая бутылка шампанского, которую с трудом заткнули пробкой.
Недеяние требует не только труда, но и естественной склонности - склонности
к естественному. Уважение к не нами созданному - этическое оправдание лени.
Довлатов считал бездеятельность - единственным нравственным состоянием. "В
идеале, - мечтал он, - я хотел бы стать рыболовом. Просидеть всю жизнь на
берегу реки."
Я был уверен, что он это написал ради красного словца - представить
Довлатова за рыбной ловлей не проще, чем в "Лебедином озере". Но однажды
Сергей принес столько выловленных им в Квинсе карасей, что хватило на уху.
Я все чаще вспоминаю этих желтых рыбок. Мне чудится, что они - из
несостоявшегося довлатовского будущего. Из Сергея ведь мог получиться
отменный старик - этакий могучий дед, окруженный ворчливыми поклонниками и
строптивыми домочадцами.
Довлатов на собственном примере убедился, что автор - всегда жертва
обстоятельств. Избегая ссылаться на провидение, он об этом писал прямо, но
без подробностей: "Видно кому-то очень хотелось сделать из меня писателя."
Довлатов не верил, что писателями становятся по собственной воле. Воспитывая
дочь Катю, Сергей говорил, что "творческих профессий надо избегать. Другое
дело, если они сами тебя выбирают".
Сергей считал, что человек не может быть хозяином своей судьбы чужой -
другой дело.
Полноправным автором Довлатов был скорее в жизни, чем в литературе. Отсюда
его любовь к интригам.
Сергей был гениальным обидчиком-миниатюристом. Там, где другие орудовали
ломом, он применял такой острый скальпель, что и швов не оставалось. Из-за
этого Сергею не было цены в газетных баталиях.
Так, в период вражды "Нового американца" с другим нью-йоркским
еженедельником - "Новой газетой" Сергей написал редакторскую колонку то ли о
душевности, то о бездушии американцев. В ней рассказывалось, как в метро
стало тошнить женщину и он протянул ей - внимание! - "Новую газету". Вскоре,
однако, Сергей сам стал печататься в обиженном им органе. Поэтому, когда
дело дошло до отдельного издания "Колонок", вместо "Новой газеты" в этом
эпизоде фигурирует просто "свежая газета".
Сергей умел любого втянуть в свою интригу. Однажды он сказал
многострадальному Лемкусу, что Генис не советует ему читать его рассказы. Я
только рот открыл - и тут же закрыл. Ничего такого я не говорил, но ведь и
спорить не приходиться.
Умея всех задеть, Сергей и сам с энтузиазмом представлял себя жертвой. То и
дело он затевал долгие разбирательства по поводу им же выдуманной обиды.
Опытный режиссер, он не внушал, а направлял страсти, чтобы с искренним
участием следить за их потоком. Его любили женщины трудной судьбы, и он с
щедрым интересом вникал в их безнадежно запутанные дела. Больше всего ему
импонировали те запущенные случаи, в которых виновато было его "любимое
сочетние - нахальность и беспомощность". В эмиграции таких хватало. Им
Сергей посвятил "Иностранку": "Одиноким русским женщинам в Америке - с
любовью, грустью и надеждой".
Довлатову нравилось быть рыцарем. Он обожал громовым голосом цитировать из
"Капитанской дочки" - "Кто из моих людей смеет обижать сироту?" Сергей и
правда становился опасным, если дам обижали другие. Так, он не разрешал нам
смеяться над дебютом писательницы, рассказ которой начинался словами "он
посадил меня голой попой на теплую стиральную машину".
Сергей любил интриги. Горячо вникая в интимные обстоятельства знакомых, он с
одинаковым усердием помогал их распутывать - или запутывать. Сергей вел
себя, как персонаж Борхеса, который, предложив устранить ладейную пешку,
пишет статью о том, почему этого делать не не следует.
Довлатов плел паутину исключительно ради красоты узора. Что не делало ее
менее опасной.
Сергей не пытался увеличить количество зла в мире - он хотел внести в него
сложность. Довлатов упивался хитросплетением чувств, их противоречиями и
оттенками.
Чтобы быть автором, Довлатову нужно было раствориться среди других. Чтобы
чувствовать себя живым, Сергею необходимо было жить в гуще спровоцированных
им эмоций. Иногда он напоминал Печорина.
"Все мы не красавцы"
Довлатов мало что любил - ни оперы, ни балета, в театре - одни буфеты. Даже
природа вызывала у него раздражение. Как-то в обеденный перерыв вытащили его
на улицу - съесть бутерброд на весенней травке. Сергей сперва зажмурился,
потом нахмурился и наконец заявил, что не способен функционировать, когда
вокруг не накурено. С годами, впрочем, он полюбил ездить в Катскильские
горы, на дачу. Но и там предпочитал интерьеры, выходя из дома только за
русской газетой. Довлатов писал: "Страсть к неодушевленным предметам
раздражает меня. Я думаю, любовь к березам торжествует за счет любви к
человеку".
Мне кажется, Сергей был просто лишен любопытства к не касающейся его части
мира. Он не испывал никакого уважения к знаниям, особенно тем, что Парамонов
называет "необязательными". Обмениваться фактами ему казалось глупым.
Несмешную информацию он считал лишней. Довлатов терпеть не мог античных
аллюзий. Он и исторические романы презирал, считая их тем исключительным
жанром, где эрудиция сходит за талант. Сергей вообще не стремился узнавать
новое. Книги предпочитал не читать, а перечитывать, путешествий избегал, на
конференции ездил нехотя, а в Лиссабоне и вовсе запил. В результате путевых
впечатлений у него наберется строчки три, и те о закуске: "Португалия...
Какое-то невиданное рыбное блюдо с овощами. Помню, хотелось спросить: кто
художник".
Мне тогда все казалось интересным и понять довлатовскую индифферентность
было выше моих сил. Я не только выписывал каждый месяц по дюжине книг, но и
читал их. И историю Карфагена, и дневники Нансена, и кулинарный словарь. Я
знал, как устроена дрободелательная машина, мог перечислить гималайские
вершины и римских императоров. Кроме того, я тайком перечитывал Жюль Верна,
и сам был похож на капитана Немо, который на вопрос "какова глубина мирового
океана?" отвечает сорока страницами убористого текста. Что касается
путешествий, то ездить мне хотелось до истерики. Я побывал в сорока странах.
Более того, мне всюду понравилось.
Довлатову я об этом не рассказывал - страсть к передвижению ему была чужда.
И, как выяснилось, неприятна: "Вайль и Генис по прежнему работают
талантливо. Не хуже Зикмунда с Ганзелкой. Литература для них - Африка. И все
кругом - сплошная Африка. От ярких впечатлений лопаются кровеносные
сосуды... "
Может быть, Сергей был и прав.
В Париже есть музей неполученных посылок. Одна поклонница посоветовала
Беккету туда сходить: вещи без хозяев, анонимные, заброшенные, каждый
экспонат как пьеса абсурда. Беккет, однако, вежливо уклонился: "Видите ли,
мадам, - сказал он, - я с 56-го не выхожу из дома".
Беккет был очень образованным человеком. Знал много языков, обошел пешком
пол-Европы. Лучший студент дублинского Тринити-колледжа, эрудит, любитель
чистого и бесцельного знания, он мечтал остаться наединне с Британской
энциклопедией. В его юношеской поэме о Декарте я не разобрался даже с
названием. ЗПримечаний в ней больше, чем текста. Но однажды Беккету пришло в
голову, что непознаваемого в мире несоизмеримо больше, чем того, что мы
можем узнать. С тех пор в его книгах перевелись ссылки, а сам он не выходил
без нужды из дома. Все, что Беккету было нужно для литературы, он находил в
себе. Сергей - в других.
Довлатова интересовали только люди, их сложная душевная вязь, тонкая
З"косметика человеческих связей". Иногда мне казалось, что люди увлекали
Сергея сильнее всего на свете, даже больше литературы. Впрочем, Довлатов и
не проводил четкой границы между личностью и персонажем. Люди были алфавитом
его поэтики. Именно так: человек как единица текста.
Сергей сочувственно вспоминал уроки Бориса Вахтина, который советовал своим
младшим коллегам писать не идеями, а буквами. Но сам Довлатов писал людьми.
Считается, что в наше время культура утратила тот универсальный - один на
всех - миф, который отвечал на все вопросы художника. Поэтому вынужденные о
себе заботитьтся сами большие писатели XX века - Джойс, Элиот, Платонов -
приходили в литературу со своими мифами.
Однако, на нашем поколении мифы кончились. Довлатов это понимал и вместо
бесплодных попыток найти для жизни общий знаменаталь он просто