Кстати, точность - отнюдь не то же, что простота. Но, включая в себя и
темноту и сложность, она даже непонятное делает кристально ясным. Поэтому
точность - необходимое свойство бессмыслицы и абсурда. Не зря Довлатов
ссылается на Хармса.
В сущности, антитеза литературы - не молчание, а необязательные слова.
"Поэзия и правда"
В "Невидимой книге" все имена были настоящими. И это никого не смущало,
потому что Сергей писал обо всех только хорошее: "Я мог бы вспомнить об этих
людях что-то плохое. Однако, делать этого принципиально не желаю. Не хочу
быть объективным. Я люблю моих товарищей".
В "Компромиссе" имена - тоже были настоящими, но на этот раз Довлатов о
своих знакомых уже не писал ничего хорошего
Перемывая всем косточки, Сергей доставлял величайшее наслаждение своим
собеседникам. Во-первых, это и правда было очень смешно. Во-вторых, лестно
входить вместе с Довлатовым в компанию ироничных людей, так хорошо
разбирающихся в человеческих слабостях. В третьих, грело чувство
исключительности: от самонадеянности, глупости и меркантильности избавлены
лишь члены узкого кружка, хихикающего вокруг Сергея.
Случайным свидетелям вполне хватало трех причин, но для опытных была еще
одна, четвертая, позволяющая с чистой совестью смеяться над ближним. Они
знали, что стоит им встать из-за стола, как их тут же принесут в жертву.
В эмиграции "Компромисс" никого не задел. Из Америки эстонские функционеры,
вроде "застенчивого негодяя Туронка", казались не менее вымышленными, чем
Ноздрев или Манилов.
Хуже стало, когда выяснилось, что Довлатов пишет только с натуры. А натура -
это мы. Что мы и составляем тот ландшафт, который он широкими,
бесцеремонными мазками переносит на полотно.
Больше всего досталось, пожалуй, Поповскому.
Поповский был опытным и плодовитым литератором. Советская власть запретила
множество его книг, но выпустила еще больше. В "Новом американце" Марк
Александрович дебютировал яростной статьей под названием "Доброта". Затем,
борясь со злоупотреблениями, он единоручно развалил последнюю действующую
организацию в эмиграции - Ассоциацию ветеранов.
Человек безоглядной принципиальности, Поповский был изгнан из 14 редакций.
Однако, была в его тяжелом характере редкая по благородству черта - хамил
Поповский только начальству. С остальными Марк Александрович обходился
хорошо: с дамами - учтиво, с мужчинами - по-отечески. Зато главным
редакторам Поповский резал правду в глаза. На первой же планерке в "Новом
американце" он выудил из довлатовского выступления цитату из Кафки и пришел
в неописуемое удивление. "Я приятно поражен, - восклицал он, - никогда бы не
подумал, что вы читаете книги!"
Дальше - хуже: Поповский без устали попрекал всех беспринципностью. Крыть
было ничем, и мы отвечали опечатками - в списке редакционных сотрудников его
писали то Мрак, то Маркс Поповский.
Однако владельцам "Нового американца" суровый Поповский внушал трепет.
Поэтому в трудный для газеты момент его назначили заместителем Довлатова.
Поповскому отводилась роль комиссара, вроде Фурманова при Чапаеве - он
должен был компенсировать наше кавалерийское легкомыслие.
Из этого ничего не вышло, но Сергей не забыл своего непрошенного
заместителя. Он вывел Поповского в "Иностранке" как Зарецкого, автора книги
"Секс при тоталитаризме". Собирая для своей монографии материал и
одновременно флиртуя с главной героиней повести, Зарецкий спрашивает ее,
когда "она подверглась дефлорации":
- До или после венгерских событий?
- Что значит - венгерские события?
- До или после разоблачения культа личности?
- Вроде бы после."
Самое удивительное, что не только жертвы Довлатова, но и сам он довольно
тяжело переживал им же нанесенные обиды.
Через пять лет после смерти Сергея Поповский, заявив, что он "не разделяет
банальную истину о том, что о мертвых надлежит говорить либо хорошо, либо
ничего", обвинил Довлатова в пасквилянстве. Призывая в поддержку самого
автора, он приводит написанное ему Довлатовым письмо: "Ощущение низости по
отношению к вам не дает мне покоя уже довольно давно. Я считаю, что Вы имели
все основания съездить мне по физиономии... Короче говоря, я не прошу Вас
простить меня и не жду ответа на это посланье, я только хочу сообщить Вам,
что ощущаю себя по отношеннию к Вам изрядной свиньей".
Нет оснований сомневаться в искренности письма - Сергея каялся с тем же
размахом, что и грешил. Однако, характерно, что признавая свою неправоту, он
отнюдь не обещал исправиться. Наверное, потому и прощения не просил.
Похоже, что у Довлатова не было выхода. Литература, которую он писал, не
была ни художественной, ни документальной. Он мучительно искал третьего -
своего - пути.
Об осознанности этих поисков говорит одно редкое признание Довлатова.
Уникальность его в том, что сделано оно под видом письма в редакцию.
Пользуясь маской выдуманного им доцента Минского пединститута, Сергей сказал
о себе то, что хотел бы услашить от других: "Довлатов-рассказчик создает
новый литературный жанр. Документальная фактура его рассказов - лишь
обманчивая имитация. Автор не использует реальные документы. Он создает их
художественными методами. то есть сама документальность - плод решения
эстетической задачи. И как результат - двойное воздействие. Убедительность
фактографии помножается на художественный эффект".
Я никогда не мог понять, как может писатель сесть за стол и вывести на
бумаге: "Иванов (или - Петров, или - Джонсон, или - Пушкин, или - пудель)
вышел на скрипучее крыльцо и посмотрел на низкие облака". Необязательность,
случайность этих и любых других им подобных фраз компрометирует вымысел.
Горький запрещал молодым авторам писать "снял сапоги", потому что это уже
было до них сказано. Безнадежная банальность снятых сапог и скрипучего
крыльца делает литературу невозможной.
Классиков это не смущало, потому что они умели создавать массированное
чувство реальности. Читатель готов был в нее верить до тех пор, пока
повторенный тысячу раз прием не перестал работать. Но к нашему веку
беспомощным плагиатом стал казаться не определенный сюжет или герои, а сам
способ художественного воспроизводства действительности, одновременно
простодушный и условный, как картина, вышитая болгарским крестиком.
Уже Толстой жаловался Лескову: "Совестно писать про людей, которых не было и
которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная
изжила, повести отживают или я отживаю".
Довлатов, отдавая себе отчет в исхоженности этого пути, прекрасно его
пародировал. Например, он мог ни разу не запнувшись имитировать целыми
страницами роман глубоко уважаемой им Веры Пановой. В этой псевдоцитате было
все, из чего состоят обычные романы - изнурительно детальный пейзаж,
подробное описание костюма героев, их сложная внутренняя жизнь.
Сергей искренне считал, что во всем виноваты гонорары. Советский Союз -
единственная страна, где платят не по таланту, и даже не по тиражу, а за
печатный лист. Понятно, что советские романы - самые толстые в мире, -
говорил он. - Каждое придаточное предложение - полкило говяжьих сарделек.
Ощутив исчерпанность обычной художественной литературы, автор либо машет на
все рукой, обменивая "скрипучее крыльцо" на сардельки, либо пишет литературу
необычную.
Сергей пробовал сочинять странную прозу. Иногда удачно - "я отморозил пальцы
рук и уши головы". (Чувствуется, что к тому времени Платонов уже заменил
Хемингуэя). Но чаще опыт себя не оправдывал, как это случилось с местами
симпатичной, но в целом невнятной детективной повестью "Ослик должен быть
худым".
В сущности, авангардный изыск Довлатову претил. И понятно почему. Кто-то
правильно заметил, что экспериментальной называют неудавшуюся литературу.
Удавшаяся в определениях не нуждается.
Тогда я так не считал и радовался всему непохожему. Но Довлатов к этим
привязанностям относился прохладно. Ему не нравился эзотерический журнал
"Эхо", который издавали в Париже Марамзин с Хвостенко. Зиновьев вызывал у
него скуку, Мамлеев - тоскливое недоумение. Книжку Саши Соколова Довлатов
отдал, едва открыв.
Сергей не верил в непонятное и не прощал его даже своим приятелям.
Кузьминский, собиратель авангардной поэзии, горячо заступился за одного из
них, но было поздно - тот уже попал в "Компромисс":
"- Кто эта рыжая, вертлявая дылда? Я тебя с ней утром из
автобуса видела.
- Это не рыжая, вертлявая дылда. Это - поэт-метафизик
Владимир Эрль."
Довлатов не вел литературоведческих разговоров, терпеть не мог умных слов и
охотно издевался над теми, кто их употреблял. Например, надо мной: "Генис
написал передачу для радио "Либерти". Там было множество научных слов -
"аллюзия", "цезура", "консеквентный". Редактор сказал Генису: - Такие
передачи и глушить не обязательно. Все равно их понимают лишь доценты МГУ".
Ничего такого я не помню, а что значит "консеквентный" до сих пор не знаю и
знать не хочу. Но я понимаю, что Довлатова справедливо бесило все, что не
переводится на человеческий язык. Сергею пришелся бы по душе приговор
Воннегута: шарлатаном является каждый ученый, не способный объяснить
шестилетнему ребенку, чем он занимается.
Больше всего Сергей ненавидел слово "ипостась", но и из-за "метафизики" мог
выйти из-за стола.
Довлатов пробывал не только бороться с банальностью, но и уступать ей. Он,
например, уверял, что за кого-то написал книгу "Большевики покоряют тундру".
Под своим именем и даже с фотопортретом Довлатов издал в "Юности" рассказ о
рабочем классе. Об этой публикации ходила эпиграмма, авторство которой не
без оснований приписывалось самому Довлатову:
Портрет хорош, годится для кино,
но текст беспрецедентное дерьмо.
За это сочинение Сергей получил 400 рублей, часть которых пошли на покупку
часов. Тамара Зибунова вспоминает, что отнесла часы граверу с просьбой
написать "Пропиты Довлатовым", как раз для того, чтобы этого не случилось.
Надпись не помогла. Но в самой затее - колорит эпохи. В повести Сэллинджера
"Выше стропила, плотники" упоминались спички, на которых были напечатаны
слова "Эти спички украдены из дома Боба и Эди Бервик".
Мне кажется, что сама по себе идея продажной литературы Сергея не слишком
возмущала. Он говорил, что неподкупность чаще всего волнует тех, кого не
покупают. Во всяком случае, к советским писателям он относился вполне
прилично и о многих писал с трогательной благодарностью.
Литературу, помимо всего прочего, он считал профессией, и дурной язык его
раздражал больше партийного. Он не столько боялся заказной работы, сколько
не верил в ее возможность: "В действительности халтуры не существует.
Существует, увы, наше творческое бессилие".
Глупость советской власти - не в идеологической ревности, а в чисто
практической недальновидности: ни один режим не относился так снисходительно
к безделию и так безжалостно к делу. Сергей хотел писать хорошо, но власть
терпела только тех, кто писал, как получится.
Насмотревшись в американских галереях на ржавые трубы, я решил полюбить
передвижников. В ностальгическом порыве я готов был простить им все:
школьные "рассказы по картинке", народолюбие, фантики. Однако, сомнительный
объект любви выигрывает от разлуки и проигрывает от встречи. Когда после
15-летнего перерыва мне удалось вновь побродить по Русскому музею, я понял,
что с этими, знакомыми, как обои, картинами, не так.
Раньше я думал, что беда лишь в душераздирающей пошлости этого вечного
"Последнего кабака". Как говорил Достоевский, дайте русским самую
поэтическую картину, они ее отбросят и выберут ту, где кого-нибудь секут.
Однако, передвижники, как матрешки, - только кажутся чисто русским явлением.
На самом деле их бродячие сюжеты встречаются во всех второразрядных музеях
Европы. Дело в другом: картины передвижников кажутся такими же анемичными,
как те, что писали их соперники.
Безжизненность академистов объясняется тем, что они слишком хорошо учили