вещи: "Всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг,
смещающий зеркало". Акцент был косвенным падежом, делающим интересным
русский язык Довлатова.
Сергей писал настолько чисто, что язык становился незаметным. Это как с
"Абсолютом": о присутствии водки мы узнаем лишь по тяжести бутылки. Как
перец в том же "Абсолюте", акцент в довлатовской прозе не замутняет, а
обнаруживает ее прозрачность. Успех тут определен точностью дозировки. Чтобы
подчеркнуть, а не перечеркнуть правильность языка, сдвиг должен быть
минимальным.
Сергей любил примеры удачной инъекции акцента. Читатель, - уверял он, -
никогда не забудет, что герой рассказа грузин, если тот один раз скажет
"палто". Но когда я спросил Сергея, как отразить на письме картавость, он
ничего не посоветовал. Видимо, так - в лоб - изображать еврея казалось ему
бессмысленно простым. Как сказано у Валерия Попова, плохо дело, если ты
думаешь о письме, видя почтовый ящик.
Зато "р" не выговаривает у Довлатова персонаж-армянин: "- Пгоклятье, -
грассируя, сказал младший, Леван, - извините меня. Я оставил наше гужье в
багажнике такси". От героев рассказа "Когда-то мы жили в горах", мы ждем
гортанного говора. Но Довлатов дразнит читателя, изображая не акцент, а
дефект речи.
Кавказ спрятан у него глубже. Восточный оттенок создает не фонетика, а
синтаксис: "Приходи ко мне на день рождения. Я родился - завтра". Плюс
легкий оттенок абсурда:
"Конечно, все народы равны. И белые, и желтые, и
краснокожие... И эти... Как их? Ну? Помесь белого с негром?
- Мулы, мулы, - подсказал грамотей Ашот".
Кстати, это - рассказ-исключение. Его на беду и журнала, и автора напечатали
в "Крокодиле". В ответ пришло открытое письмо из Еревана. Группа академиков
обидилась на то, что армян показали диким народом, жарящим шашлык на
паркете.
Знакомый с кавказской мнительностью Бахчанян придумал издавать роскошный
журнал исключительно южных авторов. Помимо Вагрича и Довлатова в нем
печатались бы Окуджава, Искандер, Ахмадулина, Олжас Сулейменов. Называться
журнал должен был "Чучмек".
В Америке, как в загробном царстве, расплачиваются за грехи прошлой жизни.
Поэтому тут мы на своей шкуре узнаем, что значит говорить с акцентом.
Однажды мы большой компанией, в которую входил и Довлатов, возвращались из
Бостона в Нью-Йорк. По пути остановились перекусить в придорожном
ресторанчике. Несмотря на поздний час, я захотел супа и заказал его
официанту, отчего тот вздрогнул. Тут выяснилось, что супа хотят все
остальные. Так что я заказал еще четыре порции.
Официант опять вздрогнул и сделал легкий недоумевающий жест. Но я его
успокоил: русские, мол, так любят суп, что едят его даже глухой ночью. Он
несколько брезгливо пожал плечами и удалился, как я думал, на кухню.
Вернулся он минут через двадцать. На подносе стояли пять бумажных стаканов с
густой розовой жидкостью, отдающей мылом. Познакомившись с напитком поближе,
я убедился, что это и было жидкое мыло, которое наш официант терпеливо слил
из контейнеров в туалетных умывальниках.
Только тогда до нас дошла вся чудовищность происшедшего. Дело в том, что
мыло по-английский - "soap", "соап", а "soup" так и будет "суп". Чего уж
проще?! Но вместо того, чтобы не мудрствовать лукаво и заказать "суп", мы
произносили это слово так, чтобы звучало по-английски: "сэ-уп". В
результате, что просили, то и получили: литра полтора жидкого мыла.
Говорят, что полностью от акцента избавиться можно только в тюрьме. Тем, кто
не сидел, хуже.
Сергей не был ни на одной из своих исторических родин, но Кавказ его
волновал куда больше Израиля. Все-таки он всю жизнь не расставался с
матерью, которая выросла в Тбилиси. Сергей любил рассказывать, что в
нью-йоркском супермаркете она от беспомощности то и дело переходит на
грузинский. С остальными Нора Сергеевна говорила по-русски, и ничего
восточного в ней не было. Разве что побаивались ее все. Особенно - гости.
Сергей постоянно предупреждал, что мать презирает тех, кто не моет после
уборной руки. Поэтому, собираясь в туалет, гости тревожно бормотали: "пойти
что ли руки помыть". Я же, выходя, еще и усердно стряхивал воду с ладоней -
для наглядности.
В довлатовских рассказах много историй Норы Сергеевны, в том числе и с
кавказским антуражем. Сергей им особенно дорожил, но опять-таки из
литературных соображений.
Обычной советской оппозиции "Восток-Запад", Довлатов предпочитал антитезу из
русской классики - "Север-Юг". Кавказ у него, как в "Мцыри" - школа чувств,
резервуар открытых эмоций, попрек тусклым северянам. "В Грузии - лучше. Там
все по-другому", - пишет он почти стихами в "Блюзе для Натэллы", рассказе,
напоминающем тост.
Важно, однако, что Юг у Довлатова, как на глобусе, существует лишь в паре с
Севером. Их неразлучность позволила Сергею сразу и продолжать, и
пародировать традицию романтического Кавказа:
"Одновременно прозвучали два выстрела. Грохот, дым,
раскатистое эхо. Затем - печальный и укоризненный голос
Натэллы:
Умоляю вас, не ссорьтесь. Будьте друзьями, Гиго и Арчил!
- И верно, - сказал Пирадзе, - зачем лишняя кровь? Не лучше
ли распить бутылку доброго вина?!
- Пожалуй, - согласился Зандукели.
Пирадзе достал из кармана "маленькую".
Юг у Довлатова нуждается в Севере, просто потому, что без одного не будет
другого. С их помощью Довлатов добивался своего любимого эффекта - сочетания
патетики с юмором.
Эти, казалось бы, взаимоисключающие элементы у него не противостоят и не
дополняют, а реанимируют друг друга. На таком динамическом балансе высокого
с низкимЗ держится вся проза Довлатова.
География делает структурный принцип его литературы более наглядным, но в
сущности она не причем.
"- Я хочу домой, - сказал Чикваидзе. - Я не могу жить без
Грузии!
- Ты же в Грузии сроду не был.
- Зато я всю жизнь щи варил из "Боржоми".
Стороны света служили Довлатову всего лишь симптомом сложности. Липовый
кавказец, он и себя ощущал тайным агентом - то Юга, то Севера. У него в
детективной повести и шпион есть соответствующий - овца в волчьей шкуре.
В другом месте Довлатова можно узнать в борце по имени "Жульверн Хачатурян",
получившего к тому же "на олимпийских играх в Мельбурне кличку "Русский
лев".
Патетика и юмор Довлатова живо напоминают пару, упомянутую в "Фиесте" -
иронию и жалость. Я всегда знал, что Сергей внимательней других читал
Хемингуэя.
Именно потому что смешное не бывает высокопарным, их сочетание нельзя
разнять, - как полюса магнита, красно-синюю подкову которого мне хотелось
распилить в детстве. Такую же невозможную операцию я пытался навязать
Довлатову. Меня раздражали "жалкие" места, регулярно появлявшиеся в самых
смешных рассказах Довлатова.
Скажем, в финале уморительной истории партийных похорон автор произносит
речь у могилы: "... Я не знал этого человека... Не думаю, что угасающий
взгляд открыл мерило суматошной жизни... Не думаю, чтобы он понял, куда мы
идем, и что в нашем судорожном отступлении радостно и ценно".
Неуместность этого риторического абзаца, тормозящего анекдотическую
развязку, казалась настолько очевидной, что я никак не понимал, почему
Сергею его просто не выбросить. Довлатов сносил наскоки, ничего не объясняя.
Да я тогда бы и не услышал.
Понять Довлатова мне помог Чехов. Точнее - Гаев. В "Вишневом саде" его
монологи глубже других. Отдавая комическому персонажу сокровенные мысли,
Чехов их не компрометирует, а испытывает на прочность. Мы можем смеяться над
Гаевым, но в его напыщенной декламации - ключ к пьесе: "О, природа, дивная,
ты блещешь вечным сиянием, прекрасная и равнодушная, ты, которую мы зовем
матерью, сочетаешь в себе бытие и смерть, ты живешь и разрушаешь..."
Кстати, все это очень близко Довлатову, который спрашивал: "Кто назовет
аморальным болото?" И сам себе отвечал шекспировской цитатой "Природа, ты -
моя богиня!" Не забывая тут же напомнить: "Впрочем, кто это говорит? Эдмонд!
Негодяй, каких мало..."
Армянином Довлатову было быть интереснее, чем евреем. В русских евреях
слишком мало экзотики. Однако эмиграция все-таки вынудила Довлатова выяснять
свои отношения с еврейством.
Обычно бывает наоборот. Я, например, вспоминаю о своей национальности,
только когда приезжаю в Россию. Тут это по-прежнему актуально. И не потому,
что евреев не любят. Однажды в Москве таксист посмотрел на меня внимательно
и сказал:
- Все-таки преступная у нас власть. Сколько из-за нее евреев уехало! Как мы
теперь с китайцами справимся?
- А евреи как справятся?
- Мне откуда знать, - вздохнул таксист, - я же не еврей.
В другой раз на рынок зашел. Спрашиваю у бабушки, откуда молоко. Из Рязани,
говорит. Я умилился: моя, мол, родина. "Не похож", - в ответ отчеканила
старушка.
Так что в определенном смысле в России евреем быть проще, чем в Америке. За
океаном все быстро забывают о национальном вопросе. В моем городке, скажем,
много и армян и турок, поэтому я часто вижу, как они толкутся в одной
ближневосточной лавке. Их примирила бастурма. А в соседнем городе есть
хорошая футбольная команда, вся - из югославов: и сербы тут, и хорваты, и
боснийцы.
Евреи тоже мало кого волнуют. Помню, сын пришел из новой школы и
рассказывает, что есть у них главный хулиган, зовут Кац. Мы смеемся, а он не
понимает почему.
Впрочем, все это не относится к нашим эмигрантам. В русской Америки евреи -
всегда тема. Причем, для многих, если тема - не евреи, то это - и не тема.
Есть у меня знакомый, который сразу отходит, когда говорят не о евреях. Я
сам слышал, как он отстаивал версию инопланетного происхождения иудейского
племени.
В Америке Довлатов сперва пытался если и не стать, то казаться евреем.
Раньше он туманно писал, что принадлежит к "симпатичному национальному
меньшинству", теперь уверенно упоминал обе половины. Сергей даже пытался
изображать национальную гордость: "Mне очень нравилась команда "Зенит", -
слегка льстил он читателю, - потому что в ней играл футболист Левин-Коган.
Он часто играл головой".
На самом деле Довлатову было все равно. Он писал: "Антисемитизм - лишь
частный случай зла, я ни разу в жизни не встречал человека, который был бы
антисемитом, а во всем остальном не отличался бы от нормальных людей".
Национальная индифферентность Довлатова не помешала ему возглавить "Новый
американец", который в силу неоправдавшихся коммерческих надежд носил
диковинный подзаголовок "Еврейская газета на русском языке".
Я до сих пор не знаю, что это значит. Сергей тоже не знал, но объяснял в
редакторских колонках: "Мы - третья эмиграция. И читает нас третья
эмиграция. Нам близки ее проблемы. Понятны ее настроения. Доступны ее
интересы. И потому мы - еврейская газета". Силлогизм явно не получался. Тем
боле, что советские евреи - еще те евреи. "Креста на них нет" говорят на
Брайтоне о соседях, не соблюдающих пост в Йом-Кипур.
До поры до времени газета "Новый американец" была не более еврейская, чем
любая другая. В "Новом русском слове", например, из русских служила только
корректор, по мужу - Шапиро. Довлатовы с ними дружили домами.
У нас ситуация круто изменилась лишь тогда, когда "Новый американец" попал в
руки американского бизнесмена. Новый босс, когда не сидел в тюрьме,
придерживался законов ортодоксального иудаизма и требовал того же от
редакции. Не зная русского, он приставил к нам комиссара. В одной статье тот
вычеркнул фамилию Андре Жида. Довлатов об этом даже не упомянул - звучит
неправдоподобно. Зато в "Записные книжки" попал другой эпизод. Как-то на
первой полосе мы напечатали карту средневекового Иерусалима. Наутро я
попался на глаза взбешенному владельцу. Он хотел знать, кто наставил церквей
в еврейской столице. Я сказал, что крестоносцы.
Пересказывая этот эпизод, меня Сергей не упомянул. Нету нас с Вайлем и в
довлатовской истории "Нового американца". Дело в том, что после смены власти
Сергей ушел из газеты почти сразу, мы же в ней задержались. Довлатову это