неловкое слово, небрежная интонация, бесцеремонный жест. И тогда он мрачнел
и уходил, оставляя нас размышлять о причинах обиды.
Мнительность была его органической чертой. Плохие новости Сергей встречал
стойко, но хорошие - выводили из себя. Он ждал неудачу, подстерегал и
предвидел ее.
Отстаивая свое право переживать, в том числе и впустую, Довлатов бесился
из-за нашей полупринципиальной-полубездумной беззаботности. Как-то в ответ
на его очередную скорбь, я механически бросил - "а ты не волнуйся". В ответ
Сергей, не признававший ничего не значащих реплик, взорвался: "Ты еще скажи
мне: стань блондином".
Довлатов считал себя человеком мрачным. "Главное, - писал он в одном письме,
- не подумай, что я веселый, и тем более счастливый человек". И вторил себе
в другом: "Тоска эта, как свойство характера, не зависит от обстоятельств".
Я ему не верил до тех пор, пока сам с ней не познакомился. Мне кажется, это
напрямую связано с возрастом. Только доживя до того времени, когда следующее
поколение повторяет твои ошибки, ты убеждаешься в неуникальности своего
существования.
Тоска - это осознание того предела, о существование которого в юности только
знаешь, а в зрелости убеждаешься. Источник тоски - в безнадежной
ограниченности твоего опыта, которая саркастически контрастирует с
неисчерпаемостью бытия. От трагедии тоску отличает беспросветность, потому
что она не кончается смертью.
Довлатов пишет: "Печаль и страх, реакация на время. Тоска и ужас - реакция
на вечность".
Дело ведь не в том, что жизнь коротка - она скорее слишком длинна, ибо
позволяет себе повторяться. Желая продемонстрировать истинные размеры
бездны, Камю взял в герои бессмертного Сизифа, показывая, что вечная жизнь
ничуть не лучше обыкновенной. Когда доходит до главных вопросов, вечность
нема, как мгновенье.
Бродский называл это чувство скукой и советовал доверять ей больше, чем
всему остальному. Соглашаясь с ним, Довлатов писал: "Мещане - это люди,
которые уверены, что им должно быть хорошо."
Для художника прелесть тоски в том, что она просвечивает сквозь жизнь, как
грунт сквозь краски. Тоска - дно мира, поэтому и идти отсюда можно только
вверх. Тот, кто поднялся, не похож на того, кто не опускался.
Раньше в довлатовском смехе меня огорчал привкус ипохондрии. Но теперь я
понимаю, что без нее юмор, как выдохшееся шампанское: градусы те же, но
праздника нет.
Довлатов не преодолевает тоску - это невозможно, а учитывает и использует.
Именно поэтому так хорош его могильный юмор. Ввиду смерти смех становится
значительным, ибо она ставит предел инерции. Не умея повторяться, смерть
возвращает моменту уникальность. Смерть заставляет вслушаться в самих себя.
Человек перестает быть говорящей машиной на пути к кладбищу.
Такое путешествие Довлатов описывает в рассказе "Чья-то смерть и другие
заботы":
"Быковер всю дорогу молчал. А когда
подъезжали, философски заметил:
- Жил, жил человек и умер.
- А чего бы ты хотел, - говорю."
"Метафизика ошибки"
И мать, и жена Довлатова служили корректорами. Не удивительно, что он был
одержим опечатками. В его семье все постоянно сражались с ошибками.
Не делалось скидок и на устную речь. Уязвленные довлатовским красноречием
собеседники не раз попрекали его тем, что он говорит, как пишет. В его речи
действительно не было обмолвок, несогласований, брошенных, абортированных
предложений.
Что касается ударений, то ими он способен был довести окружающих до немоты.
Я, например, заранее репетировал сложные слова. Но и это не помогало: в его
присутствии я делал то идиотские, то утонченные ошибки. Ну, кто, кроме
Довлатова, знал, что в слове "послушник" ударение падает на первый слог?
На письме опечатки Довлатову казались уже трагедией. Найдя в привезенной из
типографии книги ошибку, вроде той, из-за которой Сергей Вольф назван не
дедушкой, а "девушкой русской словесности", Довлатов исправлял опечатку во
всех авторских экземплярах.
Теперь я и сам так делаю, но раньше относился к ошибкам куда
снисходительней. Особенно к своим - в университете я был известен тем, что
написал "матрос" через два "с". "Это еще что! Шкловский, говорят, писал
"иССкуство".
Тем более, что опечатки - не всегда зло. Только они, как писал Чапек, и
развлекают читателей газет.
Что касается советской прессы, то ее ради них и читали. Одни злорадно
говорили, что в "Правде" правдивы только опечатки, вроде любимого Довлатовым
"говнокомандующего"; другие - садисты из отставников - изводили редакции
скрупулезным перечнем огрехов; третие - собирали опечатки для застольных
бесед.
Дело в том, что опечатка обладает самым загадочным свойством анекдота: у нее
нет автора. Сознательно сделанная ошибка редко бывает смешной. Нас веселит
именно непреднамеренность конфуза.
Ошибка осмеивает не только исковерканное слово, но и речь, как таковую.
Опечатка демонстрирует уязвимость письма, несовершенство речи, беззащитность
языка перед хаосом, который шутя и играя взламывает мертвенную серьезность
печатной страницы.
Смех - это наши аплодисменты свободной случайности, сумевшей пробиться к
смыслу.
Так, в телевизионной программе, которую я редактировал в молодости, выпал
мягкий знак в названии фильма. Получилась историко-партийная клубничка -
"Семя Ульянова". Теперь, может быть, такое еще поставят.
Сергей, как и все, любил байки про смешные ошибки. Про то, как Алешковский
выпустил книгу, посвященную "дорогим дрязьям", про то, как Глезер издал
мемуары с полуукраинским названием: "Чоловек с двоиным дном". Но хуже всего
был собственный промах Сергея. Готовясь к сороколетию Бродского, Довлатов
взял у него стихотворение для "Нового американца". Никому не доверяя, Сергей
заперся наедине с набранным текстом. Сидел с ним чуть ли не всю ночь, но
ничего не помогло. В стихотворении оказалась пропущенной одна буква -
получилась "могила неизвестного солата". Юбилейный номер с этим самым
"салатом" Довлатов в великом ужасе понес Бродскому, но тот только хмыкнул и
сказал, что так, может, и лучше.
В своем пуризме Сергей охотно доходил до занудства. Оценивая на планерках
"Нового американца" статьи коллег, он всегда оговаривал, что судит не
содержание наших материалов, а лишь чистоту языка.
При этом Сергей - единственный недипломированный сотрудник газеты -
обнаруживал неожиданные знания. Когда темпераментный Гриша Рыскин написал о
"бездомных в грубой чесуче", один Довлатов знал, что чесуча делается из
шелка. Впрочем, и невежество его было столь же неождиданным. Как-то он
пытался исправить Ветхий завет на Старый.
У Довлатова было, как он говорил, "этическое чувство правописания".
Характерно, что и в российских делах сильную реакцию Сергея вызывали не
политические, а грамматические безобразия. С чувством близким гражданскому
негодованию он, например, писал, что в книге Веллера обнаружил "пах духами,
вместо пахнул и продляет вместо продлевает".
Отношения самого Сергея с русским языком были торжественны и интимны. В его
выкрике - "какое счастье! я знаю русский алфавит!" - нет никакой рисовки.
Писатель, годами мучающийся с каждым предложением, привыкает любить и
уважать сопротивление материала. Путешествие от заглавной буквы к точке
напоминает головоломку. Долгие манипуляции вознаграждаются беззвучным
щелчком, подсказывающим, что решение найдено: та же упругая неуступчивость
языка, что мешала автору, теперь держит страницу, распирая ее невидимыми
силовыми полями.
Надо сказать, что ненавидел Довлатов лишь чужие ошибки. Свои он не просто
терпел - он их пестовал. И опечатки он ненавидел потому, что хотел сам быть
автором своих ошибок.
Однажды мы исправили описку в довлатовской рукописи. Сергей рассвирепел и
никакие словари не могли его успокоить. В конце концов он перепечатал -
из-за одной ошибки! - всю страницу, заставив сделать в газете сноску:
"Опечатка допущена с ведома автора".
Такие примечания есть и в довлатовских книгах. Сделав сознательную ошибку,
Довлатов хвастливо призывает любоваться ею читателя. Так, приводя пышную
цитату из Гете, он дает сноску: "Фантазия автора. Гете этого не писал".
Другой его рассказ открывается предупреждением: "Здесь и в дальнейшем явные
стилистические погрешности".
Интриговали Сергея и ошибки классиков.
"Почему Гоголь отказался исправлять "щекатурку", а
Достоевский - "круглый стол овальной формы"? Почему
Достоевский не захотел ликивидировать явную говорку?
Почему Алексаандр Дюма назвал свой роман "Три мушкетера",
хотя их безусловно четыре? Таких примеров сотни. Видимо,
ошибки, неточности - чем-то дороги писателю. А значит, и
читателю. как можно исправить у Розанова: "Мы ничего такого
не плакали?. . Я бы даже исправлял лишь с ведома автора."
У Довлатова ошибка окружена ореолом истинности. Ошибка - след жизни в
литературе. Она соединяет вымысел с реальностью, как частное с целым.
Ошибка приносит ветер свободы в зону, огороженную повествовательной логикой.
Она - знак естественного, тогда как безошибочность - заведомо искусственное,
а значит безжизненное образование.
Мир без ошибок - опасная, как всякая утопия, тоталитарная фантазия.
Исправляя, мы улучшаем. Улучшая, разрушаем.
Брехт говорил, что любят только счастливых. Довлатов любил исключительно
несчастных. Всякую ущербность он принимал с радостью, даже торжеством.
Недостаток - моральный, физический - играл роль ошибки, без которой человек
как персонаж судьбы и природы выходил ненастоящим, фальшивым. Несовершенство
венчало личность. Ошибка делала ее годной для сюжета. Вот так китайцы
оставляли незаписанным угол пейзажа.
Через отверстия в броне - пороки, преступления или хотя бы дурные привычки -
человек соединялся с а-моральным миром, из которого он вышел.
Страсть Довлатова к человеческим слабостям была лишена злорадства и потому в
сущности бескорыстна. Сергей был одержим не грехом, а прощением. Что тоже не
сахар, ибо слабым он прощал все, а сильным ничего. Встретив сильного, он не
унимался до тех пор, пока не представлял его слабым.
Проще всего этого было достичь при помощи денег. У всех окружающих Сергей
подстерегал мельчайшие проявления скаредности, а если охота была неудачной,
то провоцировал или придумывал их.
Щедрость Довлатова была обременительной. В рестораны ходить с ним было
сплошным мучением. За счет он дрался бешено, но горе тому, кто уступал право
расплатиться.
Дело в том, что ничто не уродует так легко, как жадность. Скупость - сродни
кожной болезни. Поскольку от нее не умирают, она вызывает не сочувствие, а
брезгливость. Будучи не вполне полноценным пороком, она не рассчитанна и на
прощение - только на насмешку.
Довлатова завораживала магия денег. Сергей говорил о них постоянно, да и
писал немало - как Достоевский. Он и разбогатеть хотел, как мечтали герои
Федора Михайловича: трах - и разбогател.
Довлатова поражала связь - конечно, окольная, а не прямая - денег с любовью.
Он удивлялся привязанности денег к своим хозяевам: Сергей свято верил, что
одни рождены для богатства, другие - для бедности, и никакие внешние
обстоятельства не в силах изменить изначальную расстановку. Но главным для
него была способность денег всякого человека сделать смешным.
У самого Сергея отношение к деньгам было сложным. Как ни крути, они - самый
прямой эквивалент успеха. Между тем, все герои Довлатова - неудачники.
Я хотел было исправить "героев" на "любимых героев", но сообразил, что
других у Довлатова и нету. Как раз жизненный провал и превращает
отрицательных персонажей если не в положительных, то в терпимых. Аура
неуспеха мирит автора со всеми. С функционером-редактором, у которого
лопнули штаны, с майором КГБ, который пьет теплую водку, со
стукачом-однокурсником, которого не любят девицы, ну и конечно с
бесчисленными алкашами, людьми "ослепительного благородства".
Что все это значит? Милосердие? Не уверен. Тут, по-моему другое: Довлатов
смаковал провал.
За довлатовскими неудачниками стоит картина мира, для которого всякое