Мне это понять было трудно. Магия типографии меня не задевала - я там
работал, метранпажем в русской газете. Этажом ниже располагалась книжная
лавка девяностолетнего эсера Мартьянова, известного тем, что он промахнулся,
стреляя в Ленина. В его магазине я всего навидался - от тома "Гоголь в КГБ"
до монографии, начинающейся словами "Как всем известно, Атлантида
располагалась на месте затонувшей Лемурии". В эмиграции ничего не стоит
напечататься. Вернее стоит, но не так уж дорого, поэтому и книг тут, как
семечек.
Но Довлатов к печати относился иначе. Конечно, и в России хватало книг,
которым он придумал общий заголовок "Караван уходит в небо", но они не
мешали Сергею ценить ритуальную природу литературы. Виртуальная самиздатская
книга существует в мире идей наравне с прочими абстракциями. В ней есть
привкус необязательности, произвольности и призрачности.
Рукопись - как ногти: интимная часть автора, которая со временем начинает
его тяготить. Жить слишком долго с рукописью негигиенично, духовно
неопрятно. Заражая автора, ненапечатанная рукопись начинает гнить, мешая
расти новому.
"Жидкий", неокоченевший в типографских строчках текст провоцирует уже
напрасные перемены. Это как со взрослыми детьми - недостатки неоспоримы, но
пороть поздно.
Только похоронив рукопись в переплете, автор освобождается от ощущения
неокончательности текста. Опубликовав его, он может хотя бы на время
избавиться от своего несовершенства.
Не ставшая книгой рукопись - кошмар целого поколения. Его голосом и был
Довлатов, дебютировавший издательской фантасмагорией: "Невидимой книгой".
Сумев материализовать в "Ардисе" свой первый призрак, Довлатов не уставал
издаваться до самой смерти. Гостивший у него Рейн, рассказывал московским
друзьям: "Довлатов сочинил два метра литературы".
Сергею нравилась грубая материальность книги, ее неоспоримая вещность,
уверенная укорененность во времени. Книга - пропуск в библиотеку, в то
недалекое будущее, главной и наиболее фантастической чертой которого, как
писал Бродский, было отсутствие в нем нас. Вечно возившийся со своим
литературным завещанием, Довлатов к этому будущему относился с до сих пор
непонятной мне ответственностью.
Сергей верил в необходимость литературной преемственности. Всякая книга для
него формально не отличалась от тех, что написаны классиками.
Определенно об этом Сергей высказался на конференции Третьей Волны в
Лос-Анджелесе: "Любой из присутствующих может обнаружить в русской культуре
своего двойника..."
Трагедия всякой "невидимой книги" в том, что она продолжает литературу
извращенным способом. Довлатов же жаждал нормы. Поэтому и в перестроечной
России он отдавал предпочтение не авангардистам и частникам, а официальным
государственным издательствам. Хочу получить сдачу, - говорил Сергей, - там,
где обсчитали.
Им руководила жажда не мести, но порядка, что впрочем, одно и то же.
Довлатова настолько раздражало обычное у русских противоречие между
формальным и фактическим, что когда в очередной газетной "разборке" ему
предложили формально уступить пост главного редактора ради фактического
руководства "Новым американцем", он решительно предпочел первое второму.
Свое писательское положение он оберегал с щепитильной решительностью. За год
до смерти Сергей писал в Ленинград: "Я хотел бы приехать не просто в
качестве еврея из Нью-Йорка, а в качестве писателя, я к этому статусу
привык, и не хотелось бы от него отказываться даже на время".
Я думаю, это не высокомерие, а суеверие. Он надеялся - как все авторы,
тщетно - что писательский статус избавит его от "привычного страха перед
чистым листом бумаги". Ради этого Довлатов доказывал себе то, в чем никто и
не сомневался. Он всю жизнь боролся за право делать то, что всю жизнь делал.
Эта борьба стала драмой и сюжетом его литературы.
Похоже, что к концу его самого утомила эта цепь тавтологий. В своем
последнем интервью Довлатов сетовал на то, что относился к литературе "с
чрезмерной серьезностью".
Сейчас мне кажется, что тема разочарования в литературе могла бы захватить
Довлатова не меньше, чем очарование ею.
Что-то такое он и мне говорил, но я не слышал. Тогда мне это даже глупостью
не казалось - так, шум. Ницше утверждал, что мы можем прочесть только то,
что уже и сами знаем.
Между жизнью и книгой у Довлатова помещалась газета. Полжизни он провел в
редакциях. Без печатного органа начинал тосковать и тогда не брезговал самой
незатейливой периодикой - и женскими журналами, и юмористическими,
покровительствовал даже одноразовой газете с невероятным названием "Мася".
При этом журналистику Сергей не любил, думаю - искренне. Он не дорожил чужим
мнением, так же, как и собственным, которое были либо случайным, либо
банальным. Цифры его раздражали, факты - особенно достоверные - тоже.
Оставались только литературные детали, которые он обкатывал на полигоне
газетной полосы.
Далеко не все, что Довлатов тут сочинял, было халтурой. И все же не зря он
утверждал: "когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк".
Газета была дорога ему другим - "типичной для редакции атмосферой с ее
напряженным, лихорадочным бесплодием".
Довлатов в газете чувствовал себя увереннее, чем в литературе, потому что в
ней у него был запас мощности - как у автомобиля с шестью цилиндрами. Сергей
смотрел на газету как на арену не своих, а чужих литературных амбиций.
В редакции люди особенно уязвимы, ибо они претендуют на большее, чем газета
способна им дать. Кажется, что она увековечивает мгновение, на самом деле
газета лишь украшает его труп.
Однако в самой эфемерности газеты заключен тонкий соблазн. Есть некое
благородство в виртуозной отделке песчаного замка. Газете свойственна
туберкулезная красота. Скоротечность газетной жизни придает ей - опять-таки
туберкулезную - интенсивность. Здесь с болезненной стремительностью
заводятся романы, рождаются и умирают репутации, заключаются союзы, плетутся
интриги.
Постоянство перемен, броуновское движение жизни, неумолчный гул хаоса - в
газете Довлатов находил все, из чего была сделана его проза. Поэтому и в
нашем "Новом американце" он вел себя не как редактор, а как режиссер. Сергей
следил за игрой ущемленных им амбиций, сочувствовал оскорбленным им
самолюбиям, вставал на защиту им же попранных прав.
Газета была его записной книжкой, его черновиком, его романом. Может быть,
потому Довлатову и не удалась повесть "Невидимая газета": она была лишь
копией с оригинала.
"Поэтика тюрьмы"
С тех пор, как кончилась советская власть, моим любимым поэтом стал один из
самых необычных авторов ХХ века александрийский грек Кавафис. Его называли
поэтом-историком. Кавафиса я вперые увидел над столом Бродского - еврейский
нос, приклеивающийся взгляд, круглые, как у Бабеля, очки. Он казался
родственником Бродского, потому что остальные были его друзьями - Ахматова,
Голышев, Сергеев, Уолкотт.
Бродский написал о Кавафисе эссе, участвовал в переводах, но снимок на стене
- знак иной близости. Возможна, это была любовь ко всякого рода
александризму.
Меня у Кавафиса покоряет пафос исторической второсортности. Я даже переснял
для себя карту Александрии - не той, которая была центром мира, а той,
которая стала его глухой окраиной.
Я не был в Александрии, но хорошо представляю себе ее по другим городам
Египта. Слепящая пыль, мальчишки, с вожделением разглядывающие выкройки в
женском журнале, подозрительный коньяк "Омар Хайам" из спрятанного от
правоверных в переулок винной лавки, на закуску - финики с прилипшей
газетной вязью. Стойкий запах мочи, - добавляет путеводитель.
Кавафис называл себя поэтом-историком, но странной была эта история. В
сущности его интересовала только одна история - история нашей слепоты. Стихи
Кавафиса полны забытыми императорами, проигравшими полководцами, плохими
поэтами, глупыми философами и лицемерными святыми. Кавафиса волновали только
тупики истории. Выуживая то, что другие топили в Лете, заполняя выеденные
скукой лакуны, он делал бытие сплошным. Кавафис восстанавливал
справедливость по отношению к прошлому. Оно также полно ошибками, глупостями
и случайностями, как и настоящее.
При этом, Кавафис отнюдь не собирался менять знаки, заменяя историю
победителей историей проигравших.
Его проект радикальней. Он дискредитрует Историю, как историю, как нечто
такое, что подается связному пересказу.
История у Кавафиса не укладывается в прокрустово ложе причин и следствий.
Она расспадется на странички, да и от них в стихи попадают одни помарки на
полях.
Каждая из них ценна лишь своей истинностью. Опрадание ее существования - ее
существование.
Исторические деятели у Кавафиса похожи на Бобчинского: им нечего сказать,
кроме того, что они были.
Самоупоенно проживая отведенный им срок, герои Кавафиса не способнны выйти
за его пределы. Их видение мира ограниченно настоящим. Все они бессильны
угадать свою судьбу. Чем и отличаются от автора, который смотрит на них
обернувшись: их будущее - его прошлое.
Так Кавафис вводит в историю ироническое измерение.
Форма его иронии - молчание. Устраняясь из повестования, он дает
выговориться другим. Автор не вмешивается, не судит, не выказывает
предпочтенье. Он молчит, потому что за него говорит время.
Однако, при чем тут Довлатов?
Главное у Кавафиса - необычность перспективы, оригинальная точка зрения на
мир. И мне кажется, что именно ее разделяет наше выросшее на обочине
поколение, голосом которого говорил Довлатов.
Дело в том, что с горизонта довлатовской прозы советская власть исчезла
задолго до своей кончины.
Сам того не не замечая, Довлатов глядел на нее, как историк - в том, конечно
же смысле, который вкладывал в это слово Кавафис.
Главное в этом взгляде не мудрость, а смирение: мы видим не, что знаем, а
то, на что смотрим. Не меньше, но ни в коем случае и не больше.
Это не так просто. Ведь нас учили тому, что история, как жизнь, обладет
началом и концом. Что в ней всегда есть смысл, придающий значение нашим
дням.
Смотреть на вещи прямо означало отказаться от претензии понять их
взаимосвязь. Мы вновь оказывались в мире, который нельзя обьяснить - ни
происками властей, ни произволом злой воли.
Как Кавафис, Довлатов не подправлял, но провоцировал реальность, заставляя
высказаться ее там, где ее голос звучит яснее всего: "Я оглядел барак. Все
это было мне знакомо. Жизнь с откинутыми покровами. Простой и однозначный
смысл вещей".
Японцы никогда не говорят о войне. Рассказывая о ней, приходится либо
хвастать, либо жаловаться - и то и другое несовместимо с соображениями
приличий. Нечто похожее присходит и с лагерниками. О прошлом они обычно
рассказывают анекдоты.
К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением об их языке,
воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою огромную
популярность у бывших зэков.
При всем том, Довлатов не заблуждался на счет зэков и "братьев меньших" в
них не видел. Не было тут, конечно, и той зависти к дворовым мальчишкам,
которая часто порождает комплексы у интеллигентов.
В довлатовской системе координат зэку выпадает роль набата. Уголовник -
такая же неотъемлимая часть мира, как академик и балерина. Жизнь не подается
редактуре, она тотальна, целостна, неделима. Либо вы принимаете мироздание
как оно есть, либо возвращаете билет Творцу.
Недавно мне в руки попали письма Довлатова из армии. Сергей их писал отцу из
тех лагерей, где проходила его служба. Чуть ли не в каждом - стихи.
В них поражает смесь банальщины и гротеска, пошлости и точности - обереуты
под гармошку. Но герои в них уже довлатовские:
На станции метро, среди колонн,
Два проходимца пьют одеколон
И рыбий хвост валяется в углу
На мраморно сверкающем полу.
Иногда в стихах проглядывает и автор, с которым нам предстоит так
обстоятельно познакомиться в рассказах Довлатова:
Я вспомнил о прошедшем,
Детали в памяти храня:
Не только я влюблялся в женщин,