предпоследнего. Одни противопоставляли верные идеи ложным, другие не верят в
существование идей.
Падение всякой империи упраздняет тот универсальный принцип, который ее
объединял, оправдывал и позволял с нею бороться. Освобожденная от плана
реальность становится слишком многообразной, чтобы ее можно было объяснить -
только описать.
Сырая жизнь требует непредвзятого взгляда. Идеологию истолковывают, на жизнь
смотрят, желательно - в упор. Писатели предыдущего поколения говорили о том,
как идеи меняют мир. Довлатов писал о том, как идеи не меняют мир - и идей
нет, и меняться нечему.
Жизнь без идей компрометировала прежнюю этическую систему. Особенно ту
нравственную риторику, которой друзья и враги советской власти выкручивали
друг другу руки.
Довлатовской прозе свойственен подпольный аморализм. Он заключается в
отсутствии общего для всех критерия, позволяющего раздавать оценки. Герой
Довлатова живет "по ту сторону добра и зла". Но не как ницшеанский
сверхчеловек, а как недочеловек - скажем, кошка.
С животными, кстати, у меня мораль связана с детства. Впервые услышав про
нее от отца, я стал ему доказывать, что мораль - это травоядное. Мы даже
поспорили на лимонад с пирожным. И я выиграл, продемонстрировав в детской
энциклопедии фотографию - олень с ветвистыми рогами, а под ним черным по
белому: "марал".
Довлатов к диссидентам относился хмуро, не доверял, сдержанно иронизировал.
Описывая разгон эстонского либерализма, он завершает абзац чисто щедринской
фразой: "Лучшая часть народа - двое молодых ученых - скрылись в подполье".
Издали героизм вызывает восхищение, на более близком расстоянии - чувство
вины, вблизи - подозрения.
Один мой отсидевший свое знакомый говорил, что направлять власть обычно
рвутся те, кто не знают, как исправить дела дома. Что и понятно: семью
спасти труднее, чем родину. Да и служить отечеству веселее, чем просто
служить.
Чжуан-цзы говорил: "Проповедовать добро, справедливость и благородные деяния
перед жесткосердным государем значит показать свою красоту, обнажая уродство
другого. Поистинне такого человека следовало бы назвать "ходячим
несчастьем".
Идеализм - постоянный источник подспудного раздражения, потому что он
требует ответа. Все равно, что жить со святым или обедать с мучеником.
Впрочем, святыми диссиденты себя и не считали. Да и не так уж часто они
кололи глаза своими подвигами. : все-таки антисоветское начало настороживало
не меньше, чем советское.
По-моему, к диссидентам относились, как к священникам: и те, и другие -
последние, которым прощают грехи. Видимо, презумпция добродетели - слишком
сильное искушение для злорадства.
Так или иначе, но единственный случай, когда Довлатов при мне использовал по
назначению свои незаурядные физические данные, был связан с диссидентом. В
"Филиале" Сергей изобразил его под фамилией Акулич. Как ветерана
"непримиримой идейной борьбы" его выдвигают в президенты свободной России.
Но тут встает "красивая женщина-фотограф" и требует, чтобы он отдал 60
долларов за сделанные ею слайды. В ответ Акулич говорит: "Я борюсь с
тоталитаризмом, а вы мне про долги напоминаете?!"
Я знал участников этой истории. : фотографа, нашу вечно бедствовавшую
приятельницу, у которой до сих пор за телефон не плачено, и ветерана
"Акулича". При мне была произнесена и сакраментальная фраза, услышав
которую, Довлатов сбросил борца с тоталитаризмом с нашей тесной редакционной
лестницы. Через минуту потерпевший просунул голову в дверь, хлопотливо
приговаривая: "Зима на улице, а я тут пальто забыл".
"Пушкин"
Лучшим детективом Честертон считал рассказ Конан-Дойля "Серебряный",
названный по кличке жеребца, убившего конюха. Соль в том, что имя
преступника мы узнаем не в конце, а в самом начале - в заглавии.
С "Заповедником" - та же история. Как всегда у Довлатова, секрет лежит на
поверхности. Дело в том, что Заповедник - не музей, где хранятся мертвые и,
к тому же, поддельные вещи, изготовленные, как утверждал Сергей, "неким
Самородским". Заповедник - именно что заповедник, оградой которому служит
пушкинский кругозор. Пока один Заповедник стережет букву пушкинского мифа,
другой, тот, что описал Довлатов, хранит его дух.
Великая его особенность - способность соединять противоречия, не уничтожая,
а подчеркивая их. Во вселенной Пушкина нет антагонизма - только полярность.
Его мир шарообразен, как глобус. С Северного полюса все пути ведут к югу.
Достигнув предела низости, пушкинские герои, вроде того же Пугачева,
обречены творить не зло, а добро. Не аморализм, а проницательность стоит за
пушкинскими словами, которые так любил повторять Довлатов: "поэзия выше
нравственности". Только сохранив в неприкосновенности неизбежную и
необходимую, как мужчина и женщина, биполярность бытия, писатель может
воссоздать мир в его первоначальной полноте, нерасчлененной плоским
моральным суждением.
В "Заповеднике" у Довлатова без конца допытываются, за что он любит Пушкина.
Думаю, за то, что Пушкин не отвергал навязанные ему роли, а принимал их -
все: "не монархист, не заговорщик, не христианин - он был только поэтом,
гением и сочувствовал движению жизни в целом". Довлатов любил Пушкина за то,
что в этом большом человеке нашлось место и для маленького человека. Сергей
писал: Пушкин, в котором "легко уживались Бог и дьявол", погиб "героем
второстепенной беллетристики. Дав Булгарину законный повод написать:
"великий был человек, а пропал, как заяц".
Довлатовская книга настояна на Пушкине, как рябина на коньяке. Она вся
пронизана пушкинскими аллюзиями, но встречаются они в нарочито неожиданных
местах. Например, пошлая реплика кокетничающей с Довлатовым экскурсовода
Натэллы - "вы человек опасный" - буквально повторяет слова Доны Анны из
"Каменного гостя". Оттуда же в довлатовскую книгу пришел его будущий шурин.
Сцена знакомства с ним пародирует встречу Дон Гуана с командором: "Над
утесами плеч возвышалось бурое кирпичное лицо... Лепные своды ушей терялись
в полумраке... Бездонный рот, как щель в скале, таил угрозу... я чуть не
застонал, когда железные тиски сжали мою ладонь".
Важнее прямых аналогий - само пушкинское мировоззрение, воплощенное не в
словах, а в образах - в героях "Заповедника", каждый из которых состоит из
непримиримых, а потому естественных противоречий. На них указывает даже
такой мимолетный персонаж, как украшающая ресторан "Витязь" скульптура
"Россиянин". Творение отставного майора Гольдштейна напоминало "одновременно
Мефистофеля и Бабу-Ягу".
О тех же дополняющих друг друга, как янь и инь, противоречиях говорит и
символическая, словно герб, картинка, которой Довлатов начинает описание
своего заповедника: "Две кошки геральдического вида - угольно-черная и
розовато-белая - жеманно фланировали по столу, огибая тарелки".
Эта черно-белая пара готовит читателя к встрече с настоящими героями книги,
о которых нам так и не удастся составить ни определенного, ни окончательного
мнения.
Самый обаятельный из них - безнадежный пропойца Михаил Иванович Сорокин.
Довлатов описывает его, как того русского молодца, которого - по пословице -
и сопли красят: "Широкоплечий, статный человек. Даже рваная, грязная одежда
не могла его по-настоящему изуродовать. Бурое лицо, худые мощные ключицы под
распахнутой сорочкой, упругий четкий шаг... Я невольно им любовался".
Михаил Иванович проходит по книге, как летающая тарелка, - таинственным, так
и неопознанным объектом. "Нелепый в доброте и зле", он живет невпопад и
говорит случайно. Лучшее в нем - дремучий язык, сквозь который иногда
пробивается поэзия. Про жену он говорит: "спала аккуратно, как гусеница".
Произвольные реплики Михаила Ивановича служат не общению и не самовыражению,
а заполнению пауз между походами за плодово-ягодным. Но, как рожь василькам,
русской речи идет эта невольная заумь, столь отличная от красующихся
"самовитых" слов футуристов. Речь Михаила Ивановича - это жизнь языка,
предоставленного самому себе: "эт сидор-пидор бозна где."
Михаил Иванович занимает первое место в длинном ряду алкашей-аристократов,
которые в прозе Довлатова играют ту же роль, что благородные разбойники у
Пушкина. "Жизнелюбивые, отталкивающие и воинственные, как сорняки", они -
бесполезны и свободны. Верные своей природе, они, как флора и фауна, всегда
равны себе. Больше им и быть-то неким.
Собственно, все любимые герои Довлатова как иллюстрации к учебнику
"Природоведение". Безвольный эрудит Митрофанов - "прихотливый и яркий
цветок" - принадлежит "растительному миру". Спокойная, как "утренняя заря",
жена Таня "своим безграничным равнодушием напоминала явление живой природы."
Сюда же относится и фотограф Валера, которым Сергей гордился больше, чем
другими, понимая однако, что как раз из-за этого безудержного болтуна его
лучшая книга не поддается переводу.
Валера, как эхо. Он тоже ближе к природе, чем к культуре. Поток речи льется
из него свободно и неудержимо, как река: "Вы слушаете "Пионерскую зорьку"...
У микрофона - волосатый человек Евстихиев... Его слова звучат достойной
отповедью ястребам из Пентагона..."
Спрашивать о смысле всего этого также бесполезно, как толковать журчание
ручья. Если в этом безумном словоизвержении и есть система, то она нам
недоступна, как язык природы.
В "Заповеднике" Довлатов любовно разделяет два вида лингвистического
абсурда. Речь ставящего слова наудачу Михаила Ивановича бессмысленнаИ
бессвязный полив Валеры непонятен. Один изымает логику из грамматики, второй
- из жизни.
Впрочем, для нас важно, что оба говорят не по-человечески, а "по-птичьи".
Если речь Михаила Ивановича, как сказано у Довлатова, сродни "пению щегла",
то Валера напоминает о попугае.
У Сергея, кстати сказать, жили два зеленых попугайчика, но они не умели
говорить. Зато один мой знакомый поэт научил своего огромного ара не только
говорить, но и дразнить живущего там же ручного хорька. Каждое утро
несчастное животное просыпалось под издевательские вопли бразильского
попугая, выкрикивающего "Хорек - еврей!"
Видимо, попугаи - типично писательские птицы. Бахчанян, впрочем, утверждал,
что у них могло быть и более достойное призвание. Как известно, Франциск
Ассизский читал проповеди птицам, в основном - голубям. Они до сих пор живут
возле его кельи. Так вот, Вагрич считал, что если бы Франциска слушали не
голуби, а попугаи, они смогли бы донести до нас слова святого.
Галерея чудаков в "Заповеднике" - лучшая у Довлатова. Сергей был сильнее
всего во фронтальном изображении героев. Отсутствие заранее выбранной
позиции, да и вообще определенной концепции жизни подготавливало его к тем
неожиданностям, которыми нас дарит неумышленная действительность.
Этим довлатовская проза напоминает сад камней, который мне довелось видеть в
Пекине. В императорский парк Запретного города веками свозили причудливые
речные глыбы, добытые со дна Ян-цзы. Прелесть этих необработанных камней в
том, что они лишены умысла. Красота камня - не нашей работы, поэтому и сад
камней не укладывается в нашу эстетику. Это - не реализм, не натурализм, это
- искусство безыскусности. Не может быть камня "неправильной формы", потому
что для него любая форма - правильная, своя.
В довлатовской прозе персонажи, как причудливые глыбы в саду камней, живут
каждый по себе. Их объединяет лишь то, что с ними ничего нельзя сделать, в
том числе - понять.
Поэтому довлатовский диалог часто напоминает разговор глухих. Собеседники у
него не столько спрашивают, сколько переспрашивают друг друга. Всякая
реплика плодит недоразумение, попытки разрешить которое только ухудшают
дело. Поскольку каждый Зпользуется своим, непонятном другому языке, то речь
перестает быть оружием. Диалог - не поле боя, а арена, где каждый говорит,
не заботясь о другом. Их тут все равно некому слушать, кроме, конечно,
автора, виртуозно воспроизводящего в "Зоне", например, такое лагерное qui
pro quo:
- Придет, бывало, кум на разговенье...
- Кум? - забеспокоился Ероха. - опер, что ли?