чав" - и все такое.
Однако я все это вот к чему рассказываю: целый час
полицейского найти не удавалось, чтобы меня забрал. Так что у
нас с Мэри Кэтлин достаточно было времени обо всем всласть
наговориться. Ей в этом салоне было спокойно. И она решилась
опять нормальной сделаться.
Ужасно это было трогательно. Она же только физически сдала. А
голос у нее, душа, которая в каждом ее слове угадывалась, все
это осталось совсем как прежде, когда была она
восемнадцатилетней девчонкой - сердитой на мир, но с оптимизмом
смотрящей в будущее.
- Теперь для каждого хорошая жизнь начнется, - сказала она
мне в том выставочном зале компании "Американские арфы". - Мне
всегда внутренний голос говорил, что так вот и будет. Все
хорошо, что хорошо кончается.
До чего у нее голова светлая! До чего светлые головы были у
всех четырех женщин, которых я любил! За те несколько месяцев,
что с я с нею более или менее постоянно спал, она успела
перечитать все книжки, которые я прочел - или предполагалось,
что прочел, - в Гарварде. У меня от этих толстенных кирпичей
мысли путались, а вот Мэри Кэтлин глотала их с жадностью
людоеда, дорвавшегося до сочного мяса. Пожирала эти тома, как
юный каннибал сердце старого и храброго врага зубами раздирает.
Совсем этой книжной магии поддалась. Как-то перебирает маленькую
мою библиотеку и говорит: "Вот, самые замечательные книги в
мире, которые самые замечательные в мире мудрецы написали, чтобы
по ним учились самые замечательные в мире студенты самого
замечательного университета".
Ну и пусть.
Вы представляете, как непохожа была Мэри Кэтлин на мою жену
Рут, Офелию концлагерей, считавшую, что даже самые разумные все
равно до того глупы, уж лучше бы им рта не раскрывать, а то
совсем дело будет ни к черту. Если разобраться, кто, как не
умники, лагеря смерти выдумали? Балбесу какому-нибудь и на ум не
придет устроить лагерь смерти, специальную железнодорожную ветку
протянуть, построить крематорий, работающий двадцать четыре часа
в сутки. Балбес в жизни не объяснит, отчего лагерь смерти так
необходим человечеству.
Что тут скажешь - ну и пусть.
Стало быть, сидим мы с Мэри Кэтлин, а вокруг все арфы, арфы.
Странный, как подумаешь, инструмент, в общем-то, почти наглядное
воплощение сути цивилизации, какой ее Рут себе представляла,
пусть бы никаких войн и не было, - этакое невозможное сочетание
греческой архитектуры с летающими машинами Леонардо да Винчи.
Между прочим, арфы эти имеют свойство без всяких внешних
причин выходить из строя. Когда мне в корпорации РАМДЖЕК
пришлось заняться арфами, я думал, компания "Американские арфы",
помимо прочих сокровищ, располагает чудесными старинными
инструментами, такими же драгоценными, как скрипки Страдивари
или Амати. Ничего подобного, все это пустые фантазии оказались.
Струны на арфе так жестко, так туго натянуты, что лет через
пятьдесят играть на инструменте становится невозможно, и тогда
его надо на помойку выкинуть или в музей отнести.
Насчет славок я, кстати, тоже выяснил кое-что удивительное.
Они единственные из птиц, в неволе усваивающие правила, по
которым живут люди. Вы, наверно, думаете, что арфы приходилось
накрывать чехлами, чтобы они не перемазались птичьим пометом?
Вот и нет. Славки свой помет откладывают в такие чашечки,
которые там везде были понаставлены. Когда на воле живут,
вероятно, откладывают помет в гнезда других птиц. Чашечки эти
они за гнезда принимают.
Век живи - век учись.
Еще два слова про то, как мы с Мэри Кэтлин среди арф сидим, а
над нами славки летают, а на улице полицейского ищут.
- Когда умер мой. муж, я такой себя несчастной чувствовала,
Уолтер, такой одинокой, что пить начала, - рассказывает она.
Муж ее был Джек Грэхем, инженер, нелюдимый такой человек,
который корпорацию РАМДЖЕК основал. И не на пустом месте. Он был
из семьи мультимиллионеров. Хотя я ничего этого тогда не знал и,
когда она про мужа заговорила, мог бы вообразить этого мужа кем
угодно, то ли он водопроводчик, то ли водитель грузовика, или
преподаватель колледжа, или еще кто.
Рассказывает: поехала она в частный санаторий, Луисвилл, штат
Кентукки, и там ее лечили шоком. Поэтому у нее начисто отшибло
память о происходившем с тысяча девятьсот тридцать пятого по
пятьдесят пятый. Вот оттого-то, встретившись сейчас со мной, она
и решила, что мне можно доверять, как прежде. О том, как
бессердечно я ее покинул, как потом заложил Леланда Клюза, и все
остальное, - ничего она вспомнить не может. И простодушно
полагает, что я все тот же пламенный идеалист, каким был в
тысяча девятьсот тридцать пятом. Ничего ей не известно и про то,
какую роль я сыграл в Уотергейте. Никто толком не знает про мою
роль в Уотергейте.
- Много чего мне пришлось выдумать и за воспоминания выдать,
- сказала она, - а то сплошь одни дыры зияли. Знаю, что была
война, и не забыла, как ты ненавидел фашизм. Как-то представила
себе: лежишь ты где-то на морском берегу, гимнастерка на тебе,
винтовка рядом, а волна ласково так у твоих ног плещется. Глаза
у тебя, Уолтер, широко открыты, потому что мертвые они, глаза-
то. Лежишь, солнце прямо в лицо тебе бьет.
Минуту мы помолчали. Желтая птичка вдали над нами
расчирикалась так жалобно, словно у нее сердце вот-вот
разорвется. Славки, известное дело, ужасно монотонно поют, я
первый готов подтвердить. Еще не хватало, чтобы вы моей повести
верить перестали, если возьму да напишу, что славки с Бостонским
симфоническим оркестром могут потягаться, такие у них мелодичные
песни. А все же умеют они выразить, что сердце у них
разрывается, - посвоему, конечно, но умеют.
- Мне самому такое снилось, - говорю. - И знаешь, Мэри
Кэтлин, не раз ловил себя на мысли: хорошо бы сон в руку
оказался.
- Перестань, - кричит, - перестань, Уолтер! Слава Богу, что
ты жив-здоров. Слава Богу, еще есть хоть ктото, кому не все
равно, что с нашей страной будет. Я уж думала, может, я одна
такая осталась. Сколько уж лет, понимаешь,брожу вот по городу и
думаю: "Все они померли, кому не все равно было". А тут вдруг
тебя встретила.
- Мэри Кэтлин, да будет тебе известно, я только что из тюрьмы
вышел.
- А что такого? - говорит. - Всех хороших людей то и дело
сажают. Слава Богу, что ты живой! Мы с тобой эту страну по-
новому обустроим, а потом весь мир. Одной мне, Уолтер, не
справиться.
- Ну что ты, где уж там, - забормотал я.
- Пока одна была, я ни о чем и не помышляла, лишь бы уцелеть.
А что оставалось, только бы выжить как-то. Вот каково мне
приходилось, пока совсем одна была. Помощи особенной мне не
требуется, а все же хоть бы немножко кто-то помог.
- Знаю я, знаю.
- Глаза у меня сдали, но писать еще могу, только крупными
буквами, - сказала она, - а вот газеты читать не получается. Все
из-за глаз этих. - И рассказывает, что потихонечку в бары
старается заходить, в магазины и вестибюли мотелей, чтобы
посмотреть телевизор, только там почти никогда на программу
новостей не переключают. Иной раз удастся кое-что подслушать,
если кто с транзистором по улице идет, но такие тоже, чуть
новости начнутся, сразу ручку вертеть начинают, им музыка нужна.
Вспомнил, как нынче утром по радио передавали про собаку,
съевшую младенца, и говорю: чего слушать-то, не больно
обрадуешься.
- А как же мне свою жизнь по-умному планировать, если не
ведаю, что на свете происходит? - возразила она.
- Да, это правильно.
- Революцию-то не подтолкнешь, если только "Сезам, откройся!"
слушать, да "Вечер с Лоуренсом Уэлком", да "Мир семьи". - Все
эти передачи РАМДЖЕК оплачивает как спонсор.
- Не подтолкнешь, что и говорить, - согласился я.
- Добротная информация нужна.
- Ну конечно. А кому не нужна?
- По радио чушь одну передают, - сказала она. - Журнальчик
такой есть, "Пипл"* называется, про народ должен писать, - я в
мусорных баках его находила, так там про народ ничего нет. Одна
чушь.
/* People (англ.) - народ./
До чего это мне показалось романтичным: бродяжка с сумками,
шатается по помойкам, а надо же, ей все необходимо
распланировать, в какой район идти да зачем, и в баках не просто
так роется, нет, желает выяснить, что происходит на свете,
журнальчики для этого просматривает, норовит расслышать новости
по телевизору, по радио. Впрочем, и она тоже романтику тут
чувствует.
- Рассказывают, понимаешь, куда Джеки Онассис поехала, что
Фрэнк Синатра затеял, или этот Обжора Сластена, или Арчи
Байкер*, а я ничего мимо ушей не пропущу, прикину, и выходит -
Мэри Кэтлин что-нибудь получше бы придумала.
/* Герой популярного телесериала, невежественный расист./
- Но теперь ты со мной рядом, - добавила она. - Глазами моими
станешь и разумом моим тоже!
- Глазами, может, и могу, - ответил я. - А вот по части
разума я последнее время не слишком отличался.
- Ах, - говорит, - если бы еще и Кеннет Уистлер жив оказался!
Все равно что сказала бы: "Ах, если бы Дональд Дак был в
живых!" Этот Кеннет Уистлер был по профессии рабочий лидер,
которому в былые дни я поклонялся, как идолу, а теперь никаких
чувств к нему не испытываю, много лет и не вспоминал про него.
- Какая бы у нас замечательная троица получилась. Ты, я и
Кеннет Уистлер.
Доживи он до наших дней, думаю, Уистлер был бы сейчас
обыкновенным бродягой, только он погиб в тысяча девятьсот сорок
первом, когда произошла авария на шахте в Кентукки. Мало ему
было, что он профсоюзный лидер, еще обязательно и вкалывать
хотел, а нынешних профсоюзных лидеров с их розовыми пальчиками
облил бы презрением. Приходилось мне пожимать ему руку. Лапища
была - что твоя крокодилова кожа. А угольная пыль так глубоко в
морщины на лице въелась, словно его черными татуировками
разрисовали. Как ни странно, он тоже был питомец Гарварда,
выпуск тысяча девятьсот двадцать первого года.
- Ну, ладно, - вздохнула Мэри Кэтлин, - хорошо хоть мы с
тобой уцелели, а теперь можно подумать, какая следующая акция
будет.
- Всегда готов разумное предложение выслушать.
- Если оно того стоит, - поправила она. И давай излагать свои
мысли, как бы вызволить народ Соединенных Штатов из-под
экономического бремени, только я-то подумал, это она не про
экономику, а про бремя жизни толкует. Ну, и говорю: бремя надо
нести терпеливо, жизнь тебя за это, глядишь, и вознаградит, жаль
вот только, что уж больно долго та волынка тянется. Моя,
например, жизнь была бы сплошной шедевр, если бы фашистская пуля
и правда между глаз мне вошла, когда я лежал на морском берегу.
- Видно, народ нынче пошел совсем плохой, - сказала она. -
Все такие злые, как посмотрю. Не то что в Депрессию, тогда люди
другими были. А теперь ни от кого доброго слова не дождешься.
Вообще, слова не дождешься, по себе сужу.
Спрашивает: а тебе случалось видеть, чтобы кто-нибудь хоть
капельку доброты проявил? Подумал я и понял, что, пожалуй, одну
только доброту и видел с тех пор, как освободился. Так вот ей и
сказал.
- Значит, это уж у меня особенность такая, что одно плохое
вижу, - заметила она. И правильно заметила. Есть предел, за
которым уже невозможно одну грязь да грязь замечать, не
отворачиваясь, а Мэри Кэтлин и прочие бродяжки с сумками давно
уж этот предел перешли.
Ей очень любопытно было узнать, кто же это ко мне такую
доброту проявил, подтвердив, что американцы еще способны
выказывать великодушие. И я ей с радостью рассказал про первые
свои двадцать четыре часа на воле, начал с Клайда Картера,
конвоира моего тюремного, потом перешел к доктору Фендеру,
который сидит у нас в каптерке и, кроме того, научную фантастику
сочиняет. Ну, конечно, и про лимузин не утаил, как меня подвез
Кливленд Лоуз.
Мэри Кэтлин все ахала, названные мной имена повторяла, чтобы
увериться - правильно запомнились.
- Святые люди, - говорит. - Стало быть, не перевелись еще
святые люди у нас в стране.
А я, увлекшись, рассказываю, как радушно встретил меня доктор
Исраел Эдель, ночной портье отеля "Арапахо", да как мило со мной