заполненные публикой ложи: да нет, все вроде на месте. Рядом с ним сидел
известный педиатр Ферро, готовый скорее дать тысяче своих маленьких
клиентов умереть от крупа, нежели пропустить премьеру (в голове у Коттеса
родился тонкий каламбур; в нем был намек на царя Ирода и младенцев
галилейских, и Коттес решил, что к случаю обязательно им блеснет). Справа
сидела пара, которую он про себя окрестил "бедными родственниками", -
пожилые супруги в вечерних туалетах; они не пропускали ни единой премьеры,
одинаково пылко аплодировали всему, но никогда ни с кем не заговаривали,
ни с кем не здоровались и даже между собой не делились впечатлениями,
поэтому все считали их дорогими клакерами: сидя в самой аристократической
части партера, они своим примером должны были побуждать публику к
аплодисментам. Чуть подальше он увидел известного экономиста, профессора
Скьясси, прославившегося тем, что на протяжении многих лет он неотступно
следовал за Тосканини - куда бы тот ни ездил со своими концертами. А
поскольку в те времена денег у него было не густо, Скьясси путешествовал
на велосипеде, спал на садовых скамейках, а еду возил с собой в рюкзаке.
Родные и друзья считали его немного помешанным, но все равно любили. Вон
инженер-гидравлик Беччан, богач, возможно даже миллиардер, но весьма
посредственный и незадачливый меломан: с месяц назад его приняли в
общество любителей квартета (о чем он мечтал десятки лет и ради чего готов
был, как влюбленный, на самые невероятные дипломатические ухищрения), и
теперь он до такой степени зазнался, стал так высокомерен и дома, и на
работе, что сделался просто невыносим, и, не стесняясь, рассуждал о
Пёрселле[ ] или д'Энди[ ], хотя прежде не осмелился бы обеспокоить
каким-нибудь вопросом последнего контрабасиста в оркестре. Вон со своим
коротышкой мужем бывшая продавщица Мадди Канестрини, красавица, которая
перед каждой премьерой консультировалась у одного доцента по истории
музыки, чтобы в обществе не ударить лицом в грязь.
Ее знаменитая грудь никогда еще не была выставлена напоказ с такой
щедростью и, по чьему-то меткому выражению, сверкала в толпе, как маяк
мыса Доброй Надежды. Вон княгиня Вюрц-Монтегю с длинным, похожим на птичий
клюв носом. Она специально приехала из Египта и привезла своих четырех
дочерей. Вон там, в ложе бенуара, у самого просцениума, мрачно сверкают
глаза бородатого графа Ноче, посещающего театр только в те дни, когда
даются спектакли с участием балерин. Свое удовольствие он выражает
неизменным восклицанием:
"Какая фигура! Какие икры!" В одной из лож первого яруса в полном
составе многочисленный клан Сальчетти - старое миланское семейство,
гордящееся тем, что с 1837 года не пропустило ни единой премьеры в "Ла
Скала". Вон, тоже почти над просцениумом, но в четвертом ярусе, обедневшие
маркизы Мариццони - мать, тетка и незамужняя дочь, - с горечью исподтишка
поглядывающие на роскошную ложу № 14 во втором ярусе, некогда бывшую чуть
ли не их собственностью, с которой в этом сезоне им пришлось расстаться
из-за стесненности в средствах.
Вынужденные довольствоваться восьмой частью абонемента и перебраться
туда, наверх, чуть ли не в раек, нахохлившиеся, чопорные, они чем-то
напоминают удодов и стараются поменьше бросаться в глаза.
Вот под присмотром адъютанта в военной форме подремывает в своем кресле
малознакомый публике тучный индийский принц, и aigrette[ ] на тюрбане
мерно покачивается в такт его дыханию: вверх-вниз, то высовываясь из ложи,
то исчезая. Неподалеку в умопомрачительнокрасном платье с глубоким, почти
до талии, декольте, стоит, а вернее, выставляет себя напоказ потрясающая
дама лет тридцати; говорят, что это одна из голливудских звезд, но какая
именно - не знают. Рядом с нею неподвижно застыл в кресле удивительно
красивый, но смертельно бледный ребенок: кажется, вот-вот он испустит дух.
Что же до главных соперничающих групп - аристократии и крупной буржуазии,
- то на этот раз обе они отказались от снобистской традиции оставлять ложи
полупустыми: в театре собрался весь цвет ломбардской знати, отчего ложи
походили на плотные гроздья загорелых лиц, белых манишек и фраков от
лучших портных. О том, что успех вечеру обеспечен, свидетельствовало
вопреки обычаю и множество красивых и весьма смело декольтированных
женщин. Коттес решил во время одного из антрактов вспомнить юношеские
проказы и попытаться заглянуть в глубину этих вырезов сверху, а в качестве
наблюдательного пункта наметил ложу четвертого яруса, где сверкали
гигантские изумруды Флавии Соль - доброй его знакомой и обладательницы
прекрасного контральто.
Всему этому парадному блеску противостояла только одна ложа, походившая
на мрачное, неподвижное око среди трепещущих цветов.
Была она в третьем ярусе, и занимали ее три господина лет тридцати пяти
- сорока: один стоял в центре, двое сидели по бокам. Они выглядели как
близнецы: угрюмые, худощавые, в двубортных черных пиджаках с темными
галстуками. Молча, не шевелясь, чуждые всему, что творилось вокруг, они
упорно глядели на занавес, словно он был единственной вещью, заслуживающей
их внимания. Казалось, это не гости, пришедшие насладиться музыкой, а
зловещие судьи, ожидающие исполнения вынесенного ими приговора. И в своем
ожидании они не желали смотреть на приговоренных, но не из сочувствия, а
просто из отвращения. Многие из собравшихся то и дело задерживали на них
взгляд, испытывая какую-то неловкость. Кто эти люди? Как смеют они
омрачать настроение публики своим траурным видом? Если это вызов, то кому?
Маэстро Коттес, заметив их, тоже был несколько озадачен. Какой зловещий
диссонанс! Он слегка поежился, однако не осмелился направить на эту троицу
свой бинокль. Но тут погасили люстры. В темноте можно было различить
слабое сияние над оркестровой ямой и появившуюся на его фоне сухощавую
фигуру дирижера Макса Ниберля, который специализировался на современной
музыке.
Если в зале в тот вечер собрались люди робкие или нервные, то музыка
Гроссгемюта, неистовство тетрарха, бурные и частые вступления хора,
рассевшегося, словно стая ворон, на возвышении в виде островерхой скалы
(громоподобное пение лавиной обрушивалось на публику, отчего она даже
вздрагивала), фантасмагорические декорации - все это, конечно, вряд ли
способствовало блаженному упоению. Да, автор добивался сильных эффектов,
но какой ценой! Из оркестра, хора, солистов кордебалета (как дотошная
мимическая иллюстрация он почти не сходил со сцены, тогда как солисты
пребывали почти без движения), дирижера и даже зрителей выжали все, на что
они были способны. В конце первого акта вспыхнули аплодисменты, выражавшие
не столько всеобщее одобрение, сколько общую физическую потребность в
какой-то разрядке. Стены великолепного зала дрожали. После третьего вызова
среди исполнителей выросла высоченная фигура Гроссгемюта, который
благодарил публику, коротко и как бы через силу улыбаясь и кланяясь.
Клаудио Коттес вспомнил о трех зловещих типах и, не переставая
аплодировать, поднял взгляд в сторону их ложи: все трое были на месте,
недвижимые и безучастные, как прежде; они не хлопали, не разговаривали и
казались неживыми. Может, это вообще манекены? Они не изменили позы, даже
когда большая часть зрителей хлынула в фойе.
Именно во время первого антракта в театр проникли слухи о том, что в
городе зреет какой-то переворот. В фойе эти слухи распространялись
исподволь, постепенно, благодаря сдержанности, присущей завсегдатаям "Ла
Скала". И уж конечно, они не могли заглушить горячих споров об опере
Гроссгемюта, в которых старый Коттес тоже принял участие, стараясь,
однако, не давать оценок и ограничиваясь шутливыми замечаниями на
миланском диалекте. Наконец раздался звонок, оповещавший о конце антракта.
На лестнице, ведущей к залу со стороны театрального музея, Коттес оказался
рядом с каким-то знакомым, чье имя он никак не мог вспомнить. Тот, заметив
Коттеса, лукаво улыбнулся.
- Вот хорошо, дорогой маэстро, что я вас встретил, - сказал он, - мне
как раз нужно кое-что вам сообщить...
Говорил он медленно, с напускной многозначительностью. Оба продолжали
спускаться, но на какое-то мгновение толпа разделила их.
- Ну вот, наконец-то, - заговорил знакомый, когда их опять прижало друг
к другу. - Куда это вас унесло? Мне даже показалось вдруг, что вы сквозь
землю провалились!.. Как Дон Жуан!
Очевидно, он счел свое сравнение таким остроумным, что от души
рассмеялся и долго не мог успокоиться. Это был господин с невыразительной
внешностью интеллектуала из хорошей семьи, оказавшегося в стесненных
обстоятельствах, о чем можно было судить по старомодному смокингу, мятой и
не первой свежести рубашке, сероватой каемке под ногтями. Испытывая
неловкость, старый Коттес ждал, что он скажет еще. Они добрались почти до
конца лестницы.
- Ну ладно, - понизив голос, продолжал этот знакомый незнакомец, - я
вам скажу, но пусть это останется между нами. Строго между нами, вы меня
понимаете?.. Однако не нужно воображать то, чего нет... И не вздумайте
считать меня... Как бы это сказать... лицом официозным... рупором, что
ли... так, кажется, принято нынче говорить, правда?
- Да-да, - откликнулся Коттес, чувствуя, как в душе опять поднимается
тревога, такая же, какую он испытал при встрече с Бомбассеи, только еще
более острая. - Да... Но, уверяю вас, я совершенно ничего не могу понять...
Дали второй звонок. Они шли по коридору, который тянется вдоль левой
стороны партера.
Возле лесенки, ведущей к креслам, странный господин остановился.
- Я должен вас покинуть, - сказал он. - Мое место не в партере...
Да, так вот... Думаю, достаточно будет, если я скажу, что вашему сыну,
композитору... пожалуй, лучше поостеречься, да... Он уже не ребенок, не
так ли, маэстро?.. Но вы идите, идите, уже свет погасили... Я и так сказал
лишнее, поэтому...
Он рассмеялся, кивнул и, не протянув руки, быстро, почти бегом,
удалился по красной ковровой дорожке уже пустого коридора.
Старый Коттес растерянно вошел в темный зал и, на ходу извиняясь,
добрался до своего кресла. Он был в полном душевном смятении. Что же
задумал этот сумасшедший Ардуино? Выходит, весь Милан знает, а он, отец,
даже представить себе не может, о чем идет речь. И кто этот таинственный
господин? Где их познакомили? Безуспешно пытался Коттес припомнить
обстоятельства их первой встречи. Похоже, к музыкальным сферам он не имеет
отношения. Тогда где же? Может, за границей? В какой-нибудь гостинице во
время отдыха? Нет, на ум ничего не приходило. Между тем из глубины сцены,
по-змеиному извиваясь, двигалась к рампе обольстительная Марта Витт, чье
варварски обнаженное тело должно было символизировать страх или что-то в
этом роде, вползающий во дворец тетрарха.
С божьей помощью и второй акт подошел к концу. Как только зажгли свет,
старый Коттес стал беспокойно шарить взглядом, отыскивая того господина.
Сейчас он расспросит его обо всем, заставит наконец объясниться; никто не
может отказать ему в праве... Но того что-то не было видно. Коттеса так и
тянуло взглянуть на ложу с тремя мрачными типами. О, теперь их было уже не
трое, а четверо. Четвертый стоял чуть позади и, хотя был в смокинге,
выглядел так же убого, как остальные.
Вышедший из моды смокинг (теперь уже Коттес, не колеблясь, поднес к
глазам бинокль), мятая, не первой свежести рубашка. Но в отличие от первых
троих, этот, новенький, хитровато усмехался. По спине маэстро побежали
мурашки.
Он повернулся к профессору Ферро с видом утопающего, который хватается
за соломинку.
- Простите, профессор, - сказал он порывисто, - вы не знаете, что это
за три противных типа вон в той ложе третьего яруса, слева от дамы в
лиловом?
- Вы имеете в виду тех некромантов? - смеясь, откликнулся педиатр. - Да
это же генеральный штаб! Генеральный штаб почти в полном составе!
- Генеральный штаб? Какой генеральный штаб?
Ферро даже развеселился.