Дымилась обугленная на огне свежатина. Слуги разливали красное греческое
вино. Симеон, подтвердив безусловные права Костянтина Василича на Нижний и
почти не позволив поздравлять себя с великим княжением, завел речь о
новгородском походе.
Словно бы и не было трех месяцев неуверенности, тайных посылов,
споров и даров, словно бы не они все, издержавшиеся до зела (каждый набрал
долгов по заемным грамотам), спорили и тягались тут о вышней власти.
Сейчас чавкают, облизывая по-татарски пальцы, сосредоточенно жуют свежее
сочное мясо. У каждого из них бояре сделали все, что могли, чтобы свалить
соперников, и вот теперь наступил видимый мир, довольство, совместная
трапеза. И все верят в то, что не будет яда на этом пиру, что не будет
тайного ножа в спину по дороге с пира, хотя никто из них не ведает (даже и
сам!), кая чаша сожидает его в русской земле и не станет ли князь Семен,
стойно отцу, насиловать соседние княжества, и не станут ли они сами
пакостить великому князю Семену? Пока же, получивши грамоты, урядивши
давешние споры и ссоры, князья обсуждают совместный поход на Новгород,
богатый и враждебный им всем, потому что своею торговлей держит в руках
серебряный ручей татарской дани. И, обсуждая этот поход, они сейчас, все,
совокупно, - единая Владимирская Русь. Надолго ли? И какова станет плата
за это - подлинное уже, а не временное и условное - единство Руси
Владимирской? Какова будет плата за величие в грядущих веках? Понимают ли
они теперь, о чем у них речь и к чему братняя молвь и совокупный поход на
Новгород? Да, понимают. Или, вернее, чуют, чувствуют. Не очень-то любя
друг друга, понимают, что они - одно. Русичи. Ближние друг другу. Те, коих
заповедал Христос возлюбить, <яко самого себя>. Ибо не могут быть равно
<ближними> все языки и народы земные, поскольку тогда и само понятие
<ближнего>, различение ближних и дальних отпадет, исчезнет, обессмыслив
заветы Христа.
А новогородцы? Не те же ли ближние суздальцам и москвичам? По вере,
по языку - да. А по чему-то другому, трудноуловимому, - нет. Другие. И в
иной судьбе, в по-другому сложившихся веках, могли бы стать особою землею,
иным, хоть и родственным, народом. Что удержало? Гений Александра
Невского? Воля Михайлы Тверского? Дальновидная мудрость Ивана Калиты? И
она тоже. А ныне - упрямая воля молодого наследника Ивана, решившегося во
что бы то ни стало исполнить волю отца. И от всех этих совокупных усилий и
воль что-то уравнивалось и тускнело, что-то, неповторимое, гибло в веках,
но рождалась, в муках и скорби, великая страна, пока еще даже не ведающая
о своем грядущем величии.
ГЛАВА 20
Возвращались победителями. Покинув корабли, груженные теперь
купеческим товаром (хоть малую толику ордынских проторей оправдать!),
ехали комонным поездом сперва степью, а там уже пошли первые рощи, колки,
кленовые и дубовые острова и, наконец, долгожданная сень раскидистых
рязанских дубрав, уже разукрашенных кое-где переливами тяжкой осенней
меди.
Кмети рысили нараспашь, орали песни; улыбались бояра, озирая щедрую
рязанскую землю - высокие стога и богатые суслоны хлебов.
Симеон ехал задумчивый, приотпустив поводья. Вдыхал жаркий ветер с
полей, следил высокое и холодное осеннее небо, мечтал: поскакать бы теперь
в Красное или под Можай, где уже вовсю идет молотьба, взбодрить посельских
и ключников, потрогать тугие скользкие снопы, ощутить терпкий дух ржи,
хозяйственно сунуть руку в прохладное нутро сенной копны... А дома пироги,
заботная мачеха, сияющая, заждавшаяся Настасья... И не надо никаких
прохожих, дорожных, иноземных - как бы ни томило и ни долило порой. Дом,
родина, родная жонка, дети... Облачной тенью проплыло воспоминание о
маленьком гробике, о восковом личике усопшего младеня. Ушло. Телесною
истомою всколыхнулось, напомнилось - Настасья, жена. Последняя грамотка
ее, свернутая трубочкою, покоится у него на груди...
Почему он так устал? Устал именно теперь, добившись всего, чего
жаждал: и милости ханской, и ярлыка на великое княжение. Измаяла ложь
лести, искательные и спесивые взоры ордынских вельмож... Нет, лучше в
деревню, в лес, но чтобы хоть там-то уже не гнуть ни перед кем спины! Да и
любому смерду на Руси честь, почитай, дороже добра! С того, верно, и устал
и измотан, что все эти долгие месяцы (мнится теперь - годы!) мучался
нужной почтительностью перед капризным убийцею. (Как с ним ладил отец?! И
этого я не знал, коря батюшку!)
Домой хочу! Домой! К жене, к молоку и хлебу! К сытной осенней поре, к
веселью разгульных сельских братчин - законного отдыха земледельца после
летней страды.
Он прижмуривает глаза, вздыхает. Дома его ждет новогородский поход. И
пря Вельяминовых с Хвостом; и братья, усланные наперед, невесть чего
натворившие без него в этой очередной замятне; и дела церковные. Алексий
наконец утвержден митрополичьим наместником, и он еще не знает, как ему
держаться с отцовым крестником ныне. А чуялось уже, что теперь, по смерти
родителя, не кто иной, как Алексий должен стать ему ближним из ближних.
Ибо кто-то должен быть такой (не митрополит Феогност!), перед кем ты весь
как на ладони, кто поможет, удержит и наставит на путь. Нужна человеку не
только узда господней кары, но и узда дружеского, старшего учительства.
Даже если ты первый в народе своем, а быть может, именно потому, что
первый, именно потому!
Кмети поют. Кони, приободрясь, идут хорошею рысью. Скоро Ока - рубеж
родимой земли.
В Коломне трезвонили колокола. Торжественный ход с хоругвями и
крестами вышел к самому перевозу. И уже от перевоза, спешив с коня, вели
его под руки по сукнам прямо к собору, а оттоле в пиршественные палаты
городового наместника.
Тут уж было не до вопросов. Симеон тщетно вертел головою, чая
углядеть в толпе кого из Вельяминовых, но вместо того поймал остерегающий
взгляд Михайлы Терентьича и услыхал доверительный шепот старика:
- Погодь, княже! Не вдруг!
Погодить стоило. Местные бояре, многие, были сторонниками Алексея
Хвоста. Сказывалась рознь принятых коломенских рязанцев с коренными
московитами.
Симеон смирился. Ел отвычные блюда родины: редьку, студень и датскую
сельдь, мясную уху и уху рыбную, тройную - остынь, и ложка станет стоем в
густом, как кисель, наваре, - кулебяку и пироги с капустой и гречневой
кашей, запеченный в тесте окорок домашней свиньи, кисели и блины, обильно
политые топленым маслом, с сыром и икрою, с прип°кой со снеточками, блины
с творогом, горячие шаньги с просяною кашей, загибки и ватрушки с
творогом, - пил взвар и мед, многоразличные квасы, греческое вино, грыз
орехи, варенные в меду, и медовые коржи и опять ел кашу с медом и молоком,
и опять пироги с морошкой и вишеньем... Ел, потея, чуя, что уже и не
съесть больше ни куска, и все же ел и пил, уже насилу, не чая, как
отказать уговорам хлебосольных хозяев...
Осоловелый, вполпьяна (ни до каких расспросов стало ему), повалился в
перины боярской изложни, в каменный, тяжелый с перееда сон.
Он проснулся еще в потемнях. Страшно хотелось пить. Запалив от
лампадного огонька свечу (не любил будить слуг по ночам - претила суета
очумелой спросонь прислуги), нашел в поставце кувшин с квасом, крупно
отпил, рыгнул, посидел; поморщась, подумал, что надо выйти во двор - куда
тут? Накинул на рубаху ферязь, ноги сунул в татарские остроносые туфли,
взял в руки свечу. В сенях кто-то из наместничьих слуг кинулся к нему
впереймы, бормоча: <Сичас, сичас!> - проводил до места, дождал, когда
князь оправится, подал рукомой. (Татары, те с собою медный кувшин с водой
носят!)
Симеон, махнув рукою - <отойди!> - вышел на гульбище, на глядень.
Постоял, ежась, от речного холода, следя, как плывет слоистый туман. Ночь
уже переломилась, и небо светло отделилось от темной еще и окутанной паром
земли. Подумалось: поднять кметей и тотчас скакать в Москву! Подумалось -
и ушло. Издрогнув, полез вновь во тьму и тепло опочивальни.
Утром была отвальная, после которой Симеон с трудом влез на коня.
Однако все просьбы повременить решительно отверг. Упившиеся кмети нехотя
седлали и торочили коней. Скликая отставших, провозились часа полтора, и
Симеон уже начинал гневать не на шутку, пока, наконец, весь поезд был
собран и потянул на рысях, пыля, по московской дороге. Деревни теперь
пошли знакомые, почитай свои - ближних бояринов московских, - и хлеба, и
сена свои, и тучный скот, и убранные поля радовали как свое, кровное, и
уже охватывало и долило нетерпение: своя б воля, помчал впереди всех,
загоняя сменных коней!
Остановили глубокою ночью, в ямском селе на Пахре. Спали на попонах,
и это ближе пришло к сердцу, чем давешняя коломенская гульба. В яме
последний раз сменили коней и к полудню другого дня въезжали в Москву.
Город завиделся издалека, с луговой стороны, и какой же показался
маленький! На миг - только на миг - стало страшно: ему ли с его игрушечной
деревянной крепостцой спорить с Литвою и ханом, собирать Русь под руку
свою и мечтать об одолении векового врага? Впрочем, лишь на миг. Дорога
уже тут, за Даниловом, огустела народом. Город был многолюден, и это
чуялось по радостному толплению встречающих.
Ему махали, кричали, подносили хлеб-соль. Он спешивался, целовал
крест та принимал благословение и, вновь вдев ногу в стремя, легко
(сказывалась ордынская выучка!) взмывал на коня и ехал шагом, хотя
хотелось - в опор, хотелось не видеть никого, хотелось крикнуть:
<Погодите! Я человек! Муж и отец, а не токмо великий князь!> Нельзя. Князя
приветствует духовенство в золоте риз. Лица Феогноста и Алексия
праздничны. Алексий, благословляя его в свой черед, склочил лобастую
голову с клиновидной бородкою, глянул островато (впереди келейное и
прилюдное поздравление Алексия с наместничеством, наконец-то высочайше
утвержденным цареградской патриархией). Во взгляде, темно-прозрачном и
глубоком, проблеснула сдержанная, запрятанная в тайная тайных усмешка
сочувственного понимания. У Симеона отеплело на душе. Словно бы этого вот
только и не хватало - мудрого, чуть усмешливого ободрения. И еще отеплело
на душе, когда, наконец, узрел Василия Вельяминова, что, в сопровождении
двух сынов, встречал своего князя за Даниловым монастырем.
А колокола все били и били, и толпа поминутно заливала путь: охально
лезли под самые копыта узреть, потрогать, заглянуть в очи - словно родился
наново, словно не зрели никогда! <Домой хочу! Неужто не понимают?!> Но
опять хлеб-соль, теперь встречают купцы московские. Опять надобно слезать,
улыбаться, брать и передавать круглый каравай на серебряном блюде,
покрытом тканым рушником...
- Здрав буди, княже! Соскучал, поди, по дому в Орде-то? Жонка-ти
ждет, Настасья твоя! - кричали купцы. Улыбались участливо - гневать никак
нельзя было и на них...
Наконец-то мост! Глухо бьют копыта в деревянный настил, толпа, валом
валя вслед за князем, качает и подтапливает лодьи, на которые уложен
наплавной мост. Кто-то из ратных, оступясь, падает в воду, и его тут же, в
десяток рук, со смехом и криками, мокрого, достают из реки. На берегу, у
Кремника, под народом не видно земли. Толпа запевает <славу>. А он вдруг
пугается невесть чего: как его встретят дома? Ждут ли его?
Долгою змеею княжеский поезд вползает в Кремник. Опять встречают с
хлебом-солью. Теперь - великие бояра Москвы. Надо слезть. Надо одарить
хотя словом, хотя взглядом каждого... Господи! Вон же мое крыльцо! Вон