готовилось окончиться в нем. Еще не скоро! Еще не подошла к нему сумятица
чувств, и глухие порывы, и первые проблески мужества (хоть и рано
взрослели дети в те года), но уже в обостренной остраненности взора, коим
обводил он родное и уже как бы полурастворенное в тумане жилье,
предчуялась близкая юность, пора замыслов, страстей и надежд...
На мгновение ему поблазнилось, словно и правда уже вымерло вс° и все
уехали туда, в неведомый и далекий Радонеж. Он стоял, подрагивая от
холода, и не думал, а просто глядел, ощущал. Что-то ворочалось, возникало,
укладывалось в нем невестимо для самого себя, о чем-то шептали безотчетно
губы. Грубые московиты, что жрали, пили и требовали серебра у них в дому,
это было одно, а князь Иван, пославший ратников за данью, и неведомый
московский городок Радонеж - совсем другое. И одно не сочеталось с другим,
но и не спорило, а так и существовало, вместе и порознь. Это была взрослая
жизнь, которой он еще попросту не постиг, но которую должен, обязан будет
постичь вскоре. Сейчас об этом просто не думалось.
Волнистые, шли и шли над землею бесконечные далекие облака.
- Господи! - прошептал он, поднимая лицо к небу. - Господи!
Юность? Или горний знак господень? Или весна? Коснулось незримо,
овеяв его чело. На миг, на долгий миг исчезло ощущение холода и земной
твердоты под ногами и его как бы унесло туда, в это волнистое небо, в
далекую даль, в пасмурную истому ранней весны.
Так Варфоломей, уже загодя, простился с домом своим, и уже все
дальнейшее: сборы, ожидания, наезды Тормосовых, что тоже переселялись в
Радонеж вместе с Кириллом, - шло мимо, мимо, мимо, оставляя одно - скорей!
И вот наконец долгий поезд, составленный из разномастных повозок,
возков и телег, и скотинное стадо, ведомое знакомыми пастухами, зареванные
жонки, мужики, бояре и челядь, благословясь, помолясь, набрав родимой
земли в ладанки, с плачем, возгласами провожающих, бесконечным маханьем
платков, поцелуями и воем, тронулись в далекий путь. Прощай, родимый дом,
прощай, Ростов!
ГЛАВА 23
В Радонеж приехали ночью. От холода и усталости пробирала дрожь.
Тело, избитое тележною тряскою, совсем онемело, а сон одолевал до того,
что перед глазами все начинало ползти и плыть. Хотелось лишь куда бы
ткнуться, хоть в какое-то тепло, и уснуть. Младшего братишку, Петюшу,
сморило так, что холопы выносили его из телеги на руках. В темноте они
стояли, дрожа, словно куры под дождем, маленькой жалкою кучкой, потом
куда-то шли, спотыкаясь, хлебали, уже во сне, какое-то варево, носили
солому в какой-то недостроенный дом, с кровлею, но без потолка, отчего в
прорехи меж бревнами лба и накатом виднелось темно-синее небо в звездах.
Тут, на попонах, тюфяках, ряднине, накинув на себя что нашлось теплого под
рукой - толстины, попоны, зипуны, - они все и полегли вповалку спать:
слуги, господа и холопы, мужики, жонки и дети. Варфоломей едва сумел
пробормотать молитву на сон грядущий и, как только лег, обняв спящего
Петюшу, так и провалился в глубокий, без сновидений, сон.
Утром он проснулся рано, словно толкнули под бок. Все еще спали,
слышались богатырские храпы и свисты уломавщихся за дорогу мужиков.
Какая-то жонка хрипло, спросонь, уговаривала младеня, совала ему сиську в
рот. Прохладный воздух свободно вливался сверху, овеивая сонное царство.
Меж тем небо уже посветлело, стали видны начерно рубленные, еще без окон,
стены в лохмах плохо ободранной коры и висящие над головою переводины
будущего потолка в сосульках свежей смолы. Варфоломей тихо, чтобы не
разбудить братика, встал, укрыл Петю поплотнее рядном и шубою и стал
выбираться из гущи тел, стараясь ни на кого не наступить. С трудом отворив
смолистое набухшее полотно двери, он по приставной временной лесенке
соскочил на холодную с ночи, все еще отдающую ледяным дыханием недавней
зимы, в пятнах тонкого инея землю и, ежась и поджимая пальцы ног, пошел в
туман.
Бледное небо легчало, начиная наливаться утреннею голубизной. Звезды
померкли, и нежно-золотое сияние уже вставало над неясной зубчатою
преградой окружных лесов.
Ясная, стояла близ деревянная островерхая церковь. Назад от нее
уходили ряды рубленых изб, клетей, хлевов и амбаров. Над рекою,
угадываемой по еле слышному шуму воды, стоял плотный туман. С краю обрыва,
к которому приблизился Варфоломей, начиналось неведомое, за которым только
смутно проглядывали вершины леса и светло-серый, почти незаметный на
блекло-голубом утреннем небосводе крест второй церковки, целиком укутанной
туманом.
Вот легко пахнуло утренним ветерком. Ярче и ярче разгорался золотой
столб света над лесом. Белый пар поплыл, и в розовых волнах его открылся
город, - сперва только вершинами своих костров и неровною бахромой едва
видного частокола меж ними. Городок словно бы тоже плыл, невесомый и
призрачный, в волнах тумана, рождая легкое головное кружение.
Жемчужно-розовые волны медленно легчали, тоньшали, открывая постепенно
рубленые городни и башни, вышки и верхи церковные. Наконец открылся и весь
сказочный, в плывущем тумане, городок. Он стоял на высоком, как и
рассказывали, почти круглом мысу, обведенный невидимою, тихо журчавшею
понизу рекою. К нему от ближайшей церкви вела узкая дорога, справа и слева
по-прежнему обрывающаяся в белое молоко.
Вот вылез огненный краешек солнца, сбрызнул золотом сказочные
плывущие терема и костры, и Варфоломей, замерший над обрывом, утверждаясь
в сей миг в чем-то новом и дорогом для себя, беззвучно, одними губами,
прошептал:
- Радонеж!
Потом, когда светлое солнце взошло и туман утек, открылось, что не
так уж высок обрыв и долина реки не так уж широка и вся замкнута лесом, и
сказочный городок, как бы возникший из туманов, опустился на землю. Виднее
стали где старые, где поновленные, в белых заплатах нового леса, стоячие
городни. И костры городовой стены, крытые островерхими шеломами и узорною
дранью, вросли в землю, как бы опустились, принизились. Но ощущение чуда,
открывшегося на заре, так и осталось в нем.
Осклизаясь на влажной от ночной изморози, а кое-где еще и
непротаявшей, твердой тропинке, он сбежал вниз, к реке, и напился из нее,
кидая пригоршнями ледяную воду себе в лицо, и загляделся, засмотрелся
опять, едва не позабыв о том, что его уже, верно, сожидают дома. И правда,
по-над берегом доносило высокий голос Ульянии:
- Олфороме-е-ей!
Он единым махом взмыл на обрыв и тут в лучах утреннего солнца разом
узрел и стоящий на курьих ножках смолисто-свежий, изжелта-белый сруб, и в
стороне от него грудящихся под навесом коров, что уже тяжко мычали,
подзывая доярок, и веселые избы, и розовые дымы из труб, и румяное со сна,
улыбающееся лицо братика Пети, с отпечатавшимися на щеках следами
соломенного ложа> взлохмаченного, только-только пробудившегося, и заботную
Ульянию, и мужиков, и баб, что, крестясь и зевая, выползали, жмурясь, на
яркое солнце, и заливистое ржание коня за огорожею, верхом на котором
сидел сам Яков, старший оружничий, прискакавший из лесу на встречу своего
господина.
Звонко и мелодично ударили в кованое било в городке, и тотчас
стонущими ударами стали отозвалось било ближней церкви. Грудь переполняло
безотчетною радостью - хотелось прыгать, скакать, что-то, стремглав и
тотчас, начинать делать.
- Ау-у! - отозвался Варфоломей на голос Ульянии и вприпрыжку побежал
к дому, из-за угла которого, ему навстречу, уже выходил Стефан с секирою в
руке, по-мужицки закатавший рукава синей рубахи. Начинался день.
ГЛАВА 24
Вдоль долгих улиц Сарая мела метель. Ледяной снег вместе с замерзшей
пылью больно сек лицо. Волга стала, и в город переправлялись по льду. Снег
выбелил улицы. Мазанки Сарая стали как будто еще ниже. Верблюды жались к
изгородям, мерзли. Мохнатые, в зимней шерсти, кони, ухватывая зубами пучки
высокой травы вдоль заборов, прежде чем забрать ее в рот, фыркали, трясли
мордами, стряхивая снег. Голубые минареты мечетей поседели от инея,
поседели сады, поседели выложенные цветными изразцами дворцы ордынских
вельмож. Холод был чужой, злой, пронизывающий насквозь, и страшно было
видеть нищих, пробиравшихся вдоль заборов в худых опорках, а то и босиком
по снегу, едва прикрыв тряпьем синее тело, и с надеждою взглядывающих на
долгий обоз конных русичей, сытых, закутанных в шубы, в мохнатых шапках, в
вязаных рукавицах и валенках, что подымались сейчас друг за другом от
перевоза и, достигнув ровной дороги, со свистом и окриками переходили в
рысь, уносясь на другой конец города, к русскому княжескому подворью.
Иван, как начали подыматься с Волги, откинул слюдяное окошко возка;
резкий ветер тотчас ворвался внутрь - незнакомый, чужой, тревожный. Он
немо смотрел на босоногих попрошаек, собак, лошадей и верблюдов, на
глиняные дворы и жердевые плетни. Рука шевельнулась было подать милостыню
и осталась недвижной. Каждый раз, едучи сюда, собирался весь внутренне,
каждый раз, подъезжая к Сараю, замирал, твердел, стараясь вызвать в себе
тот потаенный подъем сил душевных, от коего паче, чем от слов, зависело
все: и успех в делах, и милость ханская, и судьба Руси, и даже собственная
жизнь. Недавно в Орде по приказу Узбека убили стародубского князя Федора
Иваныча за малую вину - недоданное серебро, как баяли, а паче - за
неловкое слово, не вовремя сказанное. Слово, стоившее ему головы...
Полюбить, заставить себя полюбить! Хана, его двор, жен и вельмож...
Не прикинуться, нет! С т а т ь другом Узбека! Еще и еще раз, как бы тяжко
ни было, понять его, войти в душу, самому ся уничтожить пред величием воли
ордынской! До дна души, до предела сил! Только так! И тогда простится
Ростов, и дастся Владимир и Дмитров с Галичем, мозолившие глаза вот уж
который год!
Великое княжение владимирское должно быть великим до конца. Единым. С
единой главой, единою волею. Его волею, Ивана Данилыча Калиты! И потому
еще, и для того именно здесь, сейчас принизить, уничтожить себя до конца.
Нет во мне гордости, нет и воли, все ты, великий хан, все твоя воля, паче
солнца, паче жены и матери! Только так.
Вечером он уже объезжал вельмож ордынских. Льстил и дарил,
прозрачно-искренне глядел в глаза, готовно смеялся, присаживался
по-татарски на кошму, отведывал кумыс, вел речи о конях и соколиной охоте.
Про дело свое вовсе не упоминал или только скользом, словно бы и не за тем
приехал в Орду. Знал уже, что так лучше с ордынцами. И не важно, кто перед
тобою: сам беглербег, угощающий тебя на золотой посуде, сидючи на
бесценных хорасанских коврах, или простой торгаш ордынский, что сидит на
пыльной кошме и пьет кумыс из медной чашки. Все одно с тем и другим сперва
мех кумыса выпей да обо всем на свете перемолви, а после уж только о деле,
с каким приехал к нему... Верно, и русичи единаки, дак близ того не
узришь, что издалека видать! И они нас, поди, в одно считают!
На четвертый день великого князя владимирского принял сам Узбек. Хан,
по случаю зимней стужи, переселился в свой кирпичный дворец, сложенный для
него хорезмийскими мастерами. Сидел на золотом троне, закутанный в парчу.
После недавней смерти любимого сына Тимура в черной бороде Узбека
появились белые нити, две резкие морщины пролегли вдоль щек. Уже не
восточный красавец с точеным, выписным лицом - усталый под бременем власти
человек сидел на золотом престоле, в окружении своих четырех набеленных,
словно куклы, неподвижных жен, в сонме придворных, среди чеканных