рук его ног в полосатых, заштопанных носках. Здесь было все, чем я жил!
Прибежал Айша, размахивая своим большим африканским ножом: он хотел
нагнать убийцу, но тщетно.
Что делать с останками Учителя? Не звать же милициоиери, подменивая
величайшую мистерию гнусным протоколом. Мы понесли тело Учителя, пользуясь
безлюдием и темнотой, за.город, в поле и там, с помощью ножа Айши, всю ночь
рыли яму.
Когда все кругом дрогнуло от подступающей зари, могила была готова, и
смутная полоса рассвета как бы напомнила нам о пророчествах Учителя. Я нашел
кол, вбил его и привесил мою трудовую книжку,-- ничего другого у меня под
рукой не оказалось,--. надписав на ней: "Осторожно! Здесь погребен Учитель
Человечества Хулио Хуренито, убитый 12 марта 1931 года, в 8 часов 20 минут
пополудни", Наверное, теперь не осталось и следа его священной могилы,
Пока мы работали, напряжение и мелкие заботы заслоняли от меня
случившееся. Но когда мы вернулись к вокзалу и я понял, что мы поедем в
Москву без Учителя, что никогда я уж не услышу его ровного любимого голоса,
я закричал от боли, Напрасно Айша пытался успокоить меня, говоря, что
Хуренито теперь стал богом и живет в других людях. Это были жалкие и
недостойные его имени бредни. Я знал -- он умер, навек, навсегда. А я
остался, и у меня нет сапог, а если бы и были, я бы спрятал их, скрылся, жил
бы все равно...
В безумии кинулся я к какой-то торговке пирожками и, опрокинув лоток,
завопил: "Поймите, Учитель умер! Умер из-за сапог! Я этого не переживу!"
(Как читатель видит, последнее было лишь образом, выражавшим беспредельность
моей скорби.)
Меня побили, отвели в комиссариат, а вечером выпустили, и мы поехали в
опустевшую Москву.
Глава тридцать четвертая и, по всей видимости, ненужная
Может быть, мне следовало бы остановиться на смерти Учителя и не
начинать этой главы, тусклой и скучной, не озаренной его присутствием. Но
мне кажется, что для читателя представит интерес краткий отчет о том, что
случилось с людьми, сопровождавшими Учителя в его жизненном пути. Кроме
того, все увиденное мною в Европе столь потрясло мое воображение, что я не
считаю возможным скрыть патетическое и неуравновешенное состояние,
предшествовавшее написанию этой книги. Поэтому я решился прилепить к
стройному зданию неуклюжую и убогую пристройку главы тридцать четвертой, и
последней. Вернувшись в Москву, я созвал всех наших для того, чтобы сообщить
им о смерти Учителя. Мы собрались в его комнате, и, казалось, ласковый,
насмешливый его образ был неотступно с нами. Алексей Спиридонович горько
плакал, вспоминая свои размолвки с Учителем, приступы недоверия, слабости,
отступничества. "Я клятвопреступник! -- кричал он, -- А этот бандит да будет
заклеймен цареубийцей!" Мосье Дэле не мог спокойно слышать моего рассказа о
яме со вбитым в землю колом: "Такой порядочный человек, мой компаньон, и
хуже, чем по шестнадцатому классу!... Страна варваров вот все, что я могу
сказать!"
Горация, плача, вспоминая слова и привычки Учителя, мы мало-номалу
перешли к вопросу о нашем будущем. Несмотря на различные дела и занятия,
главное, что объединяло нас и прикрепляло к Москве, было присутствие
Учителя, Мистер Куль хотя и наладив кой-какие дела, был не прочь переменить
котлетки "гостя республики" на устрицы и лангусты Парижа. Мосье Дэле
ежеминутно поминал свою прекрасную родину: "Ля дус Франс", Зиэи, Люси и
душистый горошек. Эрколе тоже скучал без римского солнца, без вина, без
вывески на виа Паскудини. Алексей Спиридонович ни о чем, собственно, не
тосковал, плотские нужды презирал, но жажда эмигрировать, "чтобы спасти
свободу духа от растлителей и насильников". Я до его высот подняться не мог,
и высшей приманкой для меня оставалась чашка скверного кофе с дешевым ромом
на террасе моей незабвенной "Ротонды". Но было у меня идейное соображение,
побуждавшее повернуться с вожделением к Западу: несмотря на узкий эгоизм и
преобладание животных инстинктов, и понимал мой долг перед человечеством
ведь мне завешано Учителем написать историю его глубоко назидательной жизни.
Писать же в Москве или вообще в России было крайне трудно -- много времени
поглощали если не сами кролики, то комиссии, им посвященные, получение
различных пайков и раздобывание на тайных базарах четвертки табаку. Даже
бумагу, потребную для такой большой работы, найти было нелегко. Кроме того,
я отощал и с трудом мог сосредоточиться на возвышеиных проблемах,
поставленных Учителем. Наконец, атмосфера творимой истории мало
благоприятствовала тихому труду летописца. Я знал, что стоит только мне
попасть в "Ротонду", выпить несколько рюмочек, закричать: "Официаит, бумагу,
чернила!" и тотчас быстрая рука начнет заносить на забрызганные кофе
листочки священные проповеди Учителя. Что касается Айши, то, потеряв своего
господина, сиротливый и беспомощный, он готов был следовать за нами,
безразлично куда.
Итак, все мы, введенные Учителем в чистилище революции, жаждали
вернуться в уютненький ад или, если это определение покажется
неблагоразумным, в непроветренный рай. Сделать это было не так легко, но, к
счастью, Шмидт тоже собирался за границу, правда, руководясь соображениями
особыми и от нас скрываемыми. С его помощью мы получили паспорта и две
недели спустя в хорошем парижском ресторане пожирали жирные свиные котлеты,
одну за другой, все, включая мосье Дэле, потеряв какое бы то ни было чувство
меры.
Наши челюсти, а кругом десятки других, звучно, дружно, торжественно
работали. Засыпающие музыканты честно играли "Пупсика". Мистер Куль, жестом
подманив к себе, как собачку, скромную девицу, дал ей доллар и получил все,
что, зато полагалось. Мосье Дэле, разговорившись с соседями на политические
темы, был весьма растроган выдачей Германией молочных коров союзникам и
шептал: "Справедливость восторжествовала!" Это был вечер восторгов и
примирений, широких объятий, раскрытых для встречи блудного сына. Наши общие
чувства хорошо выразил мистер Куль, подняв бокал с поддельным шампанским:
"Друзья, за торжествующую цивилизацию!"
От волнения я вышел на балкон проветриться. Вот она, мудрая, вечно
прекрасная Европа! Нежно замирало чавкание, задорный "Пупсик" и чмокание
лобзаний. Все покрывалось величавым, храпом, с присвистом, бурчанием,
подсапыванием. Дэле, Рига, Европа, покушавши и поерзав на брачном ложе,
заработав хлеб насущный и попытавшись отнять хлеб у другого, ибо "не хлебом
единым сыт человек", мирно спали. Я окончательно расчувствовался и начал
петь "баю-баюшки-баю", но голоса не соразмерил. Пришел официант и попросил
меня занятие это прекратить, так как я беспокою клиентов в двадцати
отдельных кабинетах.
Через несколько дней начались трогательные расставания, слезы, обещания
присылать открытки с видами. Правда, выехать было не совсем просто, так как
Европа, за время нашего отсутствия, обогатилась институтом, хоть
обременительным, но безусловно разумным, а именно "визами". Действительно,
давно существуют дверные цепочки, строгие швейцары и тщательно изучаемые
визитные карточки. Если такую осторожность проявляет простой обыватель,
каким безумием было со стороны государства впускать в свои врата чужеземцев,
не проверив предварительно, симпатичные ли у них физиономии, подходящие ли
убеждения и достаточно ли толстые бумажники! Благодаря этому нововведению,
мы выехали не сразу, но постепенно, подтверждая этим правоту иерархии.
В первом классе, разумеется, очутились мистер Куль и мосье Дэле, а
когда все уже разъехались, Алексей Спиридонович и я долго выстаивали
положенные часы в приемных консульств больших и малых держав. Но мы сами
понимали правоту этого.деления, и Алексей Спиридонович на вопрос о
подданстве отвечал, как бы извиняясь, неопределенным жестом -- "так,
знаете... одна страна... на Востоке..."
Но не месть, а милосердие царили в культурных государствах, и,
почтительно простояв положенное время, даже мы получили визы. Пожав руку
швейцару консульства, который за месяц успел ко мне привыкнуть, я еще раз
преклонился перед дивной чинарой, принявшей в свое лоно дубовый листок, и
хотел даже сказать об этом швейцару, но вовремя вспомнил, что страна Ронсара
не любит варварских поэтов, и тихонько вышел.
Итак, круг описан -- я еду и дорогой, любимый, возвращенный мне, Париж!
Вся -дерога была для меня, после долгих лет войны и революцей
непрерывной демонстрацией торжества мира, порядка, благоразумия,
цивилизации.
Я побыл неделю в гостеприимном Копенгагене, и хотя, по трезвенности
характера, его мистичности, воспетой Бангом, не заметил, но был потрясен
богатством витрин и избытком яств. Люди, которых я встречал на улицах, были
толсты, красны и веселы. После московских раздумий я чувствовал
благоговейное умиление перед каждым круглым животиком, мерно раскачивавшимся
в уютном жилете. В кафе "Тиволи" я увидел, как официант, наливая себе чашку
кофе, предварительно сполоснул ее жирными, густыми сливками. Я даже привстал
от восхищения глубиной этого назидательного жеста. Где-нибудь в Вене или
Петербурге сейчас умирают тысячи детей, не имея молока, а здесь оно течет,
как в Аркадии, никому не нужное. Здесь не устраивали революций, не тщились
переделать Мир, но честно торговали, проводили законы в риксдаге и пасли
коров. Какая поучительная история для детей о мальчиках пае и шалуне! Можно
ли после этого не крикнуть в ярости: "Прочь герои, полководцы, поэты,
революционеры, сумасброды всех мастей! Да здравствует честный коммерсант!"
В Лондоне я ходил по улицам, как в храме,-- на цыпочках и сняв шляпу: я
был вновь в исконной стране права, свободы, неприкосновения личности, в
стране Хабеас корпус. Какое достоинство, какая независимость на гордых лицах
даже мелких клерков Сити! Я вспомнил, как английские полисмены били палками
по голове батумских жителей, нарушавших опубликованные правила. Теперь в
Лондоне я понял, что виноваты некультурные русские, грузины, турки, не
заслужившие Кабеас корпуса и достойные глубоко воспитательной дубинки.
Мой энтузиазм достиг высшего предела, когда я наконец увидел дорогой
Монпарнас и "Ротонду". Я почувствовал себя вновь в родном гнезде. Зачем было
мечтать, тосковать, скитатьоя, чтобы вернуться вновь к круглому столику с
горкой блюдечек? Но здесь я ощутил с особенной силой невозвратимую потерю.
Как могу я без Учителя осмыслить эту рюмку, город, жизнь? Вместо стройной
картины предо мной мелькали яркие точки пуантилистов, создавая иллюзию
видения.
Милый Париж был все тем же. Огни кафе и реклам реяли, как верные маяки,
эажигаемые неослабевающей рукой сторожа. Текли рубиновые и изумрудные
аперитивы; депутаты, героически напрягаясь, сбрасывали кабинеты министров;
поэты писали безукоризненные стихи о грудях и бедрах; в маленьких
журнальчиках отчаянные революционеры раз в неделю громили, впрочем,
малочувствительное к этому правительство; и чиновники сберегательных касс
вносили в бережно обернутые книжли новые путеводные нули.
Но появилось и много нового -- мужчины щеголяли костюмами в талью, с
грудями и задами, свойственными скорее другому полу, что объяснялось модой
на любовь, несколько отличную. от общепринятой. В кабаре и в салонах
танцевали новый танец фокстрот, основанный на ассоциативных раскачиваниях.
Наконец, газеты открыли неизвестный в былое время, весьма увлекательный