самое, как если перед живыми глазами плоти), стояло видение
девицы прекрасной и грозной, как выстроенное к битве войско.
Я столько раз себе обещал (дряхлый запечатлитель никогда
не существовавшего текста, но в течение долгих десятилетий все
звучавшего в моей душе) рассказывать честно все как было, и
вызывается это не намерением (впрочем, если бы и так, -- вполне
похвальным) назидать будущих читателей, а желанием освободить
старую, полуувядшую память, переутомленную видениями, которые
ее подавляли и отягощали все эти годы. Поэтому я и обязан
рассказывать именно так, как было, соблюдая благопристойность,
но отметая всяческий стыд. Это и означает, что наступило время
передать совершенно чистосердечно т6, что заполняло мысли тогда
и что в ту эпоху я старался от себя самого упрятать, быстрыми
шагами меряя монастырское подворье, порою пускаясь бежать --
вероятно, от неосознанной надежды претворить в физическую
ярость задыхания сердца; порою, напротив, останавливаясь и
внимательно наблюдая за неистомным трудом холопов, и,
по-видимому, полагая развлечься этим созерцанием, и впивая
ледяной утренний воздух полными легкими, как упивается вином
каждый, кто хочет стряхнуть с души тяготу или грусть.
Все напрасно. Я думал только о девице. Моя плоть уже не
хранила в себе ощущение сладости, пронзительной и безрассудной,
предосудительной и преходящей, как всякий разврат, -- сладости,
испытанной от совокупления с нею; но душа моя не могла
отстранить от себя ее лика, и не могла чистосердечно оценивать
воспоминание о нем как о развратном; напротив, душа трепетала
так страстно, как будто в лице девицы отобразилась вся
насладительность бытия.
Я чувствовал смутно, неясно, почти что отказываясь
признать перед собой природу своего чувства, что это нищее,
грязное, бесстыдное существо, продававшее себя (и кто скажет, с
каким паскуднейшим постоянством?), грешившее среди таких же
грешников, это отродье Евы, как и она, ничтожное, которое
столько раз нахально выносило, как товар, собственное тело, --
это создание в то же время представляло собой нечто
восхитительное, милое. Разум подсказывал, что она --
поместилище всех пороков, а вожделеющая часть моего духа (т
арре1Шуа) тянулась к ней как к средоточию добродетелей. Трудно
сказать, что я испытывал. Можно было бы попробовать написать,
что я, все еще пребывая в греховных тенетах, желал, вероломно,
увидеть ее, и ждал этого каждую минуту, и внимательно следил за
малейшими перемещениями рабочих, чтобы не пропустить, когда
из-за угла стены или из темноты подвала вынырнет тонкая фигурка
той, кто меня соблазнила. Но, сделав так, я написал бы не
истину, вернее, набросил бы на истину некое покрывало, уменьшая
ее убедительность и силу. Потому что истина -- в том, что я на
самом деле не только желал видеть, но и видел лицо той девушки.
Я ее видел в сплетении голых древесных прутьев, легонько
подрагивавших, когда нахохленная птица влетала в них, ища
убежища; я видел ее в огромных очах телочек, степенно
следовавших из хлева через площадь, и я слышал ее в детском
блеянии ягнят, пересекавших мне дорогу. Было так, как будто бы
все творенье говорило мне о ней, и я мечтал, да, мечтал вновь
ее встретить, и в то же время был вполне готов смириться с
мыслью не встречать ее больше никогда и никогда больше с ней не
соединяться. Потому что, так или иначе, ничто бы мне все равно
не помешало ощущать те восторги, которые я ощущал этим утром, и
всегда чувствовать ее совсем рядом с собою, даже если б она
была бесконечно далеко. Это было -- сейчас я пытаюсь понять --
как если бы вся совокупность мироздания, которая несомненно
являет собою книгу, начертанную перстом Божиим, в которой
каждая малая вещь говорит о несказуемой благости сотворившего
ее, где каждое творенье -- книга и изображенье, отраженье в
зеркале, в которой самая жалкая роза принимает значение глоссы
нашего жизненного пути, в общем, как если бы вся вселенная ни о
чем другом мне не говорила и ничего не показывала мне, кроме
того лица, черты которого я еле-еле сумел разглядеть в потемках
ночи, на кухне. Я не укорял себя из-за описанных бредней,
потому что сказал себе (вернее, ничего я не сказал себе, так
как в эти часы совершенно был не способен производить
умозаключения, выражаемые в словах), что если целый мир
предрасположен говорить мне о мощности, благости и
справедливости Зиждителя, и если в то же время этим утром целый
мир говорит мне о девице, которая (какою бы грешницей ни
являлась) все же представляет собой одну из глав величайшей
книги бытия, один из стихов великого псалма, воспеваемого
космосом, следовательно, говорил я себе, вернее, говорю ныне --
тогда я был неспособен переводить мысли в слова, -- этим
доказывается, что подобные знаки, раз уж явлены мне, не могут
не составлять собой частицу того грандиозного богоявленного
предначертанья, которым руководится весь мир, устроенный по
образу и подобию цитры, чуда согласия и благостройности. Почти
что опьяненный, я упивался ее присутствием во всех видимых мною
вещах, и, вожделея к этой видимости, я этой же видимостью
удовлетворял вожделенье. И в то же время я испытывал как будто
боль, потому что тем не менее страдал от ее отсутствия, хотя и
наслаждался фантомом ее присутствия. Мне чрезвычайно трудно
изъяснить это таинственное противоречие, символизирующее, что
человеческий дух достаточно хрупок и никогда не продвигается
прямо по путям божественного промысла, которым мир выверен, как
совершеннейший силлогизм; нет, и все же человек из этого
силлогизма выбирает только разрозненные посылки, между собою
часто не связанные, -- отсюда и наша уязвимость, наша
готовность идти навстречу обольщениям лукавого. Являлось ли
обольщением то, что в этот утренний час переполняло меня таким
трепетом? Сейчас я склонен думать, что являлось, но тем не
менее полагаю, что человеческое чувство, пронизывавшее меня
всего, в своей основе не было порочным, а было порочным лишь
применительно к моему тогдашнему состоянию. Ибо само по себе
это было чувство, сближающее мужчину и женщину, чтобы одной к
другому прилепиться, как учил апостол перед язычниками, и чтоб
пребыли вдвоем единой плотью, и плодились, и размножались, и
всячески споспешествовали друг другу от молодых лет и до
старости. Впрочем, апостол обращался к тем людям, кто взыскует
спасения от блуда и не желает разжигаться; однако апостол и
указывает и всячески напоминает, что лучше обычай безбрачия,
которому я, как монах, обещался с юношеских пор. И поэтому я
страдал и терзался из-за тех вещей, которые были неприличны
именно мне, в моем положении, а для других зато были очень даже
приличны, и даже были благом, и благом сладостнейшим, и поэтому
я теперь заключаю, что смятение мое происходило вообще не от
превратности моих мыслей -- по существу достойных и чистых, --
а от превратности видимого отношения моих мыслей к обетам,
которые я приносил. Следовательно, я поступал дурно,
наслаждаясь вещами по одному представлению добрыми, по другому
-- дурными, и неправота моя состояла в попытке примирить
естественный аппетит с установлениями рациональной души. Теперь
я понимаю, что страдал от раздвоенности между выраженным
умственным аппетитом, производным от усилия воли, и выраженным
чувственным аппетитом, производным от человеческих страстей.
Ибо же сказано: "Actus appetiti sensitivi in quantum habent
transmutationern corporalem annexam, passiones dicuntur, non
autem actus voluntatis".1 У меня проявление аппетита именно к
этому и приводило -- к тряске всего тела, к физической
необходимости стонать и колыхаться. Ангелический доктор
утверждает, что страсти сами по себе не плохи, если только они
умеряются волей, которой руководит рациональная душа. Моя же
рациональная душа в то утро была убаюкана усталостью, и
усталостью сдерживался раздражительный аппетит, который
обращается к добру и злу постольку, поскольку ими определены
цели завоевания; но не был смирен аппетит вожделеющий, который
обращается к добру и злу постольку, поскольку они познаны. Дабы
хоть как-то оправдать мое тогдашнее безответственное
легкомыслие, могу сказать ныне словами ангелического доктора,
что я несомненно был охвачен любовью, которая представляет
собою страсть и космический закон, ибо даже и вес земного тела
-- проявление природной любви. И этой страстью я естественно
соблазнился, потому что в этой страсти appetitus tendit in
appetibile realiter consequendum ut sit ibi finis motus.2 Из
чего следует естественным образом, что amor facit quod ipsae
res quae amantur, amanti aliquo modo uniantur et amor est magis
cognitivus quam cognitio.3 И действительно, в этот час я видел
свою девицу гораздо лучше, чем видел ее накануне, и познавал ее
intus et in cute,4 ибо в ней я познавал себя, а в себе -- ее
самое. Сейчас я задаюсь вопросом, было ли то, что я чувствовал
тогда, любовью дружеской, при которой подобный любит подобного
и печется о благе друга, или любовью вожделеющей, при которой
любящий печется исключительно о своем благе и взыскуя жаждет
только, чтоб его дополнили. Я думаю, что любовью вожделеющей
можно назвать то, что было ночью, когда я вожделел в девице
того, чего у меня самого не было; а утром следующего дня,
напротив, от девицы мне ничего не было нужно, нужно было только
ее блага, и я желал лишь только, чтоб она была избавлена от
жесточайшей нужды, которая побуждала ее продавать свое тело за
малую пищу, и чтоб она была в довольстве; мне не хотелось даже
и задавать ей никаких вопросов, а только хотелось продолжать о
ней думать и видеть ее в овцах, в быках, в деревьях, в небесном
свете, заливавшем ликованием весь двор.
Теперь мне известно, что природа любви -- это благо, а что
есть благо -- определяется знанием, и нельзя что-либо любить,
если оно не познано как благо; девицу же я познал действительно
как благо для раздраженного аппетита, однако как зло для воли.
Но беспременно в ту пору я находился во власти многих и
противоречивых побуждений, поскольку то, что я ощущал,
напоминало самую святую любовь именно так, как ее описывают
доктора церкви; чувство приводило меня к экстазу, в котором
любовник и любимый желают одного и того же (а неким мистическим
озарением я в те минуты доподлинно был уверен, что девица, где
бы она ни находилась, желает того же, чего и я), и при этом я
испытывал ревность, но не ту дурную, которую возбраняет Павел в
первом послании к коринфянам как источник распрей и чувство, не
вызывающее участия в любимом, --а ту, о которой говорит
Дионисий в сочинении "Об именах божиих", из которой исходя
ревнует и Господь propter mullum amorem quern habet ad
existentia1 (и я тоже любил девицу именно потому, что она
существовала, и был рад, что она существует, а не страдал из-за
этого). Я ревновал ее r том смысле, в котором у ангелического
доктора ревность -- это motus in arnatum, движение в любимом;
соревнование дружества, которое велит подвигаться против всего,
что способно повредить возлюбленному (а иного ничего я и не
мыслил себе, в оную минуту, кроме как освободит", эту девицу от
власти тех, кто мог покупать ее, оскверняя своей нечистою
страстью).
Теперь мне известно то же, о чем пишет святой доктор: что
любовь имеет свойство вредить любящему, если она чрезмерна. А
моя любовь была чрезмерна. Я старался здесь передать то, что
тогда чувствовал, я ни в коси мере не старался оправдывать свои