нечистого. Дело в том, что истинность интерпретации ничем не
может быть подтверждена, кроме как авторитетом Святейших Отцов,
а в случае, из-за которого я казнюсь ныне, нет авторитета, к
которому можно было бы прибегнуть моему покорствующему уму, и
поэтому меня сжигают сомнение (вот и заново фигура огня
возникает и оттеняет собою зияние истины и полноту заблуждения,
вот что убивает меня). Что же происходит, о Господи, ныне у
меня на душе, когда я позволяю захватить себя водовороту
воспоминаний и произвольно сочетаю различные эпохи, как будто
могу сметь изменять последовательность светил и порядок их
небесного коловращения? Разумеется, я переступаю все границы,
положенные моему рассудку, греховодному и больному.
Довольно, возвратимся к заданию, которое я смиренно сам
себе назначил. Я хотел говорить о том дне, о полнейшем
помрачении чувств, в которое рухнул как в пропасть. Ну,
прекрасно, все, что сохранилось в моей памяти, я изложил по
порядку, и пусть же на этом упокоится мое убогое перо честного,
непредвзятого летописца.
Не знаю, сколько времени миновало, прежде чем я открыл
глаза. Ночной свет был гораздо тусклее: вероятно, луна скрылась
в облаках. Я протянул руку в сторону -- и не нашел телесного
тепла. Я повернул голову. Девицы не было.
Исчезновение предмета, возбудившего мою страсть и
утолившего мою жажду, внезапно и резко дало мне почувствовать и
бренность страсти, и предосудительность жажды. Omne animal
triste post coitum.1 Теперь я понимал, что совершил грех.
Однако и ныне, по прошествии многих лет, по-прежнему горько
оплакивая свое падение, я все-таки не могу забыть, что в тот
вечер познал великое счастье. И я оскорбил бы Всевышнего,
сотворившего все сущее в доброте и в благолепии, когда бы не
допускал, что и в том деянии двоих грешников было нечто по
природе своей благолепное и доброе. Хотя может статься, это моя
нынешняя старость обманчиво представляет как красивое и доброе
все, что было в моей далекой юности. А следовало бы, вероятно,
целиком обратиться не к прошлому, а к будущему -- к неотступно
приближающейся смерти. Но тогда, в юности, я не думал о смерти,
а бурно и чистосердечно плакал о совершенном грехе.
Я поднялся, дрожа. Я слишком долго пробыл на ледяном камне
кухонного пола и промерз до костей. Трясясь, как в лихорадке, я
натянул рясу. И вдруг увидел в углу сверток, который девица,
убегая, не захватила. Я ...нагнулся, чтобы рассмотреть. Это был
неуклюжий узел, похоже -- из кухонной тряпки. Я развязал его и
в первую минуту не понял, что внутри: отчасти из-за слабого
освещения, отчасти из-за необычной формы предмета. Постепенно я
разглядел. В сгустках крови и в обрывках беловатого и вялого
мяса предо мной лежало уже безжизненное, но все еще трепещущее,
еще бьющееся студенистым утробным содроганием, оплетенное
свинцовыми прожилками -- сердце, довольно больших размеров.
Темная пелена заволокла все перед глазами, горькая слюна
волною наполнила рот. Я вскрикнул последним криком -- и пал,
как падает мертвец.
Третьего дня НОЧЬ,
где ошеломленный Адсон исповедуется Вильгельму
и размышляет о месте женщины в мироздании, пока
не натыкается на труп мужчины
Я очнулся оттого, что кто-то плескал мне в лицо водой. Это
был брат Вильгельм. Он хлопотал около меня с фонарем,
подсовывая мне под голову мягкую тряпку.
"Что случилось, Адсон, -- спросил он, когда я открыл
глаза, -- чтобы лазить по ночам за требухой на кухню?"
Оказывается, он среди ночи проснулся и стал искать меня,
не знаю уж зачем, а не найдя, заподозрил, что я из фанфаронства
надумал пойти один в библиотеку. Огибая Храмину со стороны
кухни, он заметил, как таинственная тень шмыгнула из кухонной
двери к огородам. Это была, очевидно, та самая девица: заслышав
шаги, она оставила меня и кинулась восвояси. Он погнался за
беглой тенью, пытаясь понять, кто это. Но тень добежала до
каменной ограды, слилась с нею и исчезла -- как растворилась.
Оставшись ни с чем, Вильгельм стал обследовать местность,
заглянул и на кухню, где обнаружил меня, на полу, без чувств.
Цепенея от ужаса, я указал ему на сверток -- плод нового
преступления. Тут он захохотал: "Адсон, ну как же у человека
может быть такое сердце? Это коровье или бычачье. Вчера здесь
резали скотину... Скажи лучше, откуда ты его взял?"
Тогда я, изнемогая от раскаяния и к тому же объятый
величайшим страхом, разрыдался и кинулся к Вильгельму, умоляя
исповедать меня и отпустить мне грехи. После этого я рассказал
ему все, ничего не утаив.
Брат Вильгельм выслушал мою повесть с серьезным, но не
чересчур суровым видом. Когда я кончил, он пристально поглядел
мне в лицо и сказал: "Адсон, ты, конечно, согрешил, и согрешил
дважды. Против заповеди, обязывающей не любодействовать, и
против своего послушнического долга. Однако тебя оправдывает то
обстоятельство, что в подобных условиях соблазнился бы святой
пустынник. Женщина -- орудие совращения, о чем неоднократно
говорится в Писании. О женщине Екклесиаст говорит, что речи ее
жгут как огонь. Притчи гласят, что жена уловляет дорогую душу
мужчины и что много сильных убиты ею. И у того же Екклесиаста
сказано, что горче смерти женщина. Потому что она -- сеть и
сердце ее -- силки, руки ее -- оковы. Другие говорят, что она
сосуд диавола. Обдумывая все это, дорогой Адсон, я никак не
могу поверить, что Господь при сотворении мира сознательно
поселил в нем такое растленное создание, не снабдив хотя бы
какими-нибудь добрыми качествами. И меня поневоле мучает
вопрос, что же в таком случае заставило его уважать и даже
отличать женщину, и зачем ей были дарованы по крайней мере три
великих преимущества. Во-первых, мужчина сотворен в нашем
скорбном мире, и из грязи. А женщина уже после этого -- в раю и
из благороднейшего человеческого материала. И ведь не из ноги,
не из каких-либо внутренностей Адама Бог ее сотворят, а взял
часть, ближайшую к сердцу,-- ребро. Во-вторых, Господь, так как
он всемогущ, мог бы найти способ воплотиться непосредственно в
мужчину, а вместо этого предпочел прийти из чрева женщины. И,
наконец, третье: по наступлении царствия небесного не мужчина
воссядет на престол, а женщина, ни разу не грешившая. Ну, а
если сам Господь столько занимаются и Евой и ее женским
потомством, так ли уж удивительно, что и нас привлекают
достоинства и добродетели этого пола? Вот что я тебе скажу,
Адсон. Впредь проделывать подобное ты, конечно, не должен.
Однако ничего чудовищного в том, что ты один раз поддастся
искушению, тоже нет. Да и если монах хотя бы раз в жизни сам
испытает плотскую любовь -- с тем чтобы, когда придет час,
понятливо и снисходительно выслушать грешника, ищущего у него
опоры и совета... Словом, дорогой Адсон, к подобному казусу не
следует стремиться, но если уж он произошел -- слишком
сокрушаться тоже не стоит. Посему ступай с Богом и не будем
больше об этом говорить. Кстати, дабы не сосредоточиваться на
вещах, которые лучше всего немедленно выбросить из головы...
если сумеешь...-- и тут мне показалось, что голос его пресекся,
словно от некоего тайного воспоминания,-- давай обсудим лучше,
каков смысл всего происшедшего этой ночью. Что это была за
девушка и с кем она тут встречалась?"
"Этого я не знаю, и мужчину, бывшего с нею, не разглядел",
-- ответил я.
"Так. Но можно вычислить, кто это был. У нас достаточно
данных. Прежде всего, мужчина этот стар и уродлив, из тех, с
которыми девушки по доброй воле не идут, особенно такие
красивые, как ты описываешь. Хотя мне и кажется, милый мой
волчонок, что тебе любая пища сошла бы за лакомство".
"Почему стар и уродлив?"
"Потому что девушка пошла с ним не по любви, а за куль
потрохов. Это несомненно здешняя деревенская девушка, которая,
возможно, не впервые отдается похотливому монаху -- а в награду
уносит что-нибудь съестное для себя и своего семейства"
"Продажная женщина!" -- произнес я в ужасе. "Голодная девочка,
Адсон. И, наверное, есть голодные братишки и сестренки. Надо
думать, при возможности она отдавалась бы не из выгоды, а из
любви. Как сегодня. Ведь, судя по твоему рассказу, она увидела
твою молодость и красоту и задаром, вернее, за твою любовь
отдала тебе то, что другому отдала бы лишь в обмен на бычачье
сердце и обрезки легкого. И ощутила такую гордость, бескорыстно
даруя себя, что когда убегала -- не стала брать добычу. Вот
почему я прихожу к выводу, что тот, другой, с кем она тебя
сравнивала, не блещет ни молодостью, ни красотой".
Признаюсь, что, несмотря на мое живейшее раскаяние, этот
довод преисполнил меня сладостным самодовольством. Но я молчал
и продолжал слушать учителя.
"Этот уродливый старикан должен иметь дела вне стен
монастыря... собственные отношения с крестьянами... Он должен
знать, как попасть на монастырское подворье и выйти с него,
минуя ворота. Кроме того, он знает, что на кухне есть свежий
ливер (а наутро скорее всего решили бы, что в незапертую дверь
пробралась собака и украла его). При этом он судит по-хозяйски,
заботится, чтобы из кухни не уходили более ценные припасы.
Иначе он дал бы девочке филе или какую-нибудь другую хорошую
часть. Ну, а теперь, как видишь, облик нашего незнакомца
обрисовался достаточно четко, и все его качества, по-ученому
выражаясь -- акциденции, соответствуют вполне определенной
субстанции, имя коей я без колебаний назову: Ремигий
Варагинский. Здешний келарь. Если же я паче чаяния ошибаюсь,
тогда -- непонятный для нас Сальватор. Который к тому же из
этих краев, а значит, без труда разговаривает с местными и
знает, как добиться от девушки, чтоб выполнила все, что он
захочет. Она бы и выполнила, если бы не явился ты".
"Сомнений нет, все именно так, -- согласился я. -- Но
какое это теперь имеет значение?"
"Никакого. И огромное, -- ответил Вильгельм. -- Все это
может быть абсолютно не связано с преступлениями, которые мы
расследуем. А может быть и связано. Если келарь действительно
из дольчиниан, одно объясняет другое -- и наоборот. Теперь нам
доподлинно известно, что аббатство по ночам живет тайной
деятельной жизнью. И вполне вероятно, что келарь или Сальватор,
раз уж они так запросто шатаются по монастырю в темноте, знают
гораздо больше, нежели намерены рассказывать".
"Значит, они и не расскажут".
"Не расскажут, пока мы смотрим сквозь пальцы на их
проделки. Однако как только нам что-либо от них по-настоящему
понадобится, мы сумеем заставить их говорить. Словом, отныне
они у нас в руках, и Сальватор и келарь, и да простит меня
Господь эту военную хитрость, раз уж он прощает другим людям
столько всяких грехов", -- и при этих словах он так лукаво
взглянул мне в глаза, что у меня язык не повернулся высказывать
ему свое мнение относительно правосудности подобной стратегии.
"А сейчас надо бы поспать. Через час полунощница...
Однако, по-моему, дорогой Адсон, ты еще взвинчен, поглощен
своим преступлением. Чтоб успокоить нервы, час-другой в церкви
-- незаменимое дело. Я, конечно, отпустил тебе грехи, но
никогда нельзя знать точно. Поди испроси подтверждения у
Господа..." -- С этими словами он довольно ощутительно съездил
меня по затылку, не то в знак отеческого и дружеского
расположения, не то для снисходительной острастки. А можно было
расценить это и так, как я, каюсь, расценил в ту минуту -- что
это жест добродушной зависти. Я ведь знал, как этот человек