- Ты чего лежишь, Евтюхов? Никак, ранили?
- Так точно, ваше благородие, - вот тут-то боль и показалась:
зацепила, дернула и поволокла. Он закусил губу, пытаясь ее обороть, да
толку...
Подпоручик был не один, вместе с ним трое солдат. Дозорные.
- Ты того... Терпи. Сейчас в лазарет доставим, тут близко, -
приговаривал один, из соседней роты, Гаврилов, что ли, перевязывая
поверх гимнастерки серым полевым бинтом. Он терпел, куда ж деваться,
да еще подпоручик облегчительный укол сам сделал, из собственной
офицерской аптечки, не пожалел, про уколы эти много слухов ходили, он
думал - врут все, болтают, но помогло почти сразу - боль закрылась,
угасла.
- Вот тебе и германец, - офицер спрятал аптечку, посмотрел в
сторону спиралей. - Не трогаем их, а они...
Ефрейтор хотел было сказать, что германец тут не причем, но
опомнился: одно дело - от врага пострадать, совсем другое - от своих.
Ничего, с этими он сам посчитается, понадобиться пособить - есть кому.
За дружка своего, самострельщика, поквитаться хотят, ладно, ждите.
- Ты, Гаврилов, доведи его до лазарета, видишь, сам он не дойдет,
- скомандовал прапорщик.
Путь помнился плохо, остался разве что запах нового порошка от
вшей, которым Гаврилов обсыпался знатно. Ефрейтор же порошка этого не
переносил, начинало зудиться, покрываться волдырями тело, и ему
специально разрешили раз в неделю ходить в баню соседнего полка, где
работала вошебойка.
Лазарет никаким лазаретом не был, просто - полковой медицинский
пункт. Стоял он, укрытый пригорком, верстах в трех, и, дойдя до места,
ефрейтор висел на Гаврилове. Тот лишь уговаривал терпеть, и почти нес
его, обхватив рукой за пояс.
Встретили их без охов и ахов, ефрейтора уложили на носилки, просто
смешно, столько прошагал сам, а в перевязочную, тут же, рядом -
понесут. Солдата принялись расспрашивать, что да как, ефрейтор
прислушивался, готовый поправить, но Гаврилов говорил правильно, мол,
на глазах их благородия подпоручика Семенова ранила ефрейтора
германская пуля. К словам солдата не придирались, да и как придерешься
- рана в спину самострелом быть не могла никак.
Гимнастерку снимать не стали, а рассекли ножом, жалко было,
чистая, в бане-то он и стирался при каждой возможности, потом чем-то
холодным мазали спину, холодным и пахучим особым медицинским запахом.
Он лежал на перевязочном столе на животе, голову держал набок, так
велели, и думал: признают ранение легким или тяжелым. Если тяжелым, то
могут дать большой отпуск или даже демобилизовать подчистую, одно
легкое ранение у него уже было.
- Зонд, - потребовал доктор.
Хоть и легкое, тоже ничего, отпишут домой, мол, геройски воюет за
Отечество, и за ранение хозяйству должно выйти послабление, по указу.
В полку был солдат, четырежды легко ранен, так налог ему снизили
наполовину, как за убитого. Он не четырежды, но все ж бабе облегчение.
Доктор обколол рану хорошо, на совесть, чувствовалось, как он
ворочает в ней инструментом (ефрейтор мельком видел - блестящий,
красивый) а боли не было. Потом позвали другого доктора, который зубы
дергал, вместе они еще немного тревожили рану, а потом опять помазали
холодным, приложили ваты и заклеили марлей сверху, так, во всяком
случае, он понял.
- Как чувствуешь, ефрейтор? - спросил его первый доктор, наклонясь
почти к лицу, видны были крупные поры и пот на лбу и висках. Тоже
работенка - латать раненых. Не под пулями, но...
Ефрейтор не знал, как ответить. Не больно, так зачтут ранение за
легкое, соврать, что больно - вдруг здоровью навредить? Доктор, видно,
понял и сказал:
- Ты к отпуску готовься, долгому. Мы тебя сначала в госпиталь
окружной направим, а по выздоровлении, скорее всего, вчистую от службы
освободят.
Он поверил доктору, тут, на передовой, врать не станут.
- Совсем не больно. Наверное, ваши уколы сильные.
Доктор вроде и не обрадовался, а наоборот. Они вместе с зубным
доктором начали говорит вполголоса и непонятно, а он на столе лежал
совершенно спокойно, наверное, даже бы уснул, но доктора скомандовали,
и его переложили на носилки, укрыли принесенным откуда-то одеялом и
так, накрытого, понесли в палатку.
Палатка, большая, была почти пустой, у стены, далекой от входа,
лежали двое, и все. Его уложили, он попросил - поближе к двери, днем
душно, а к вечеру обещали отправить в госпиталь, подоткнули одеяло,
спросили, не нужно ли чего, не стесняйся, но ему и вправду ничего не
нужно было, он как раз облегчался, когда ранили, и, пообещав позвать,
если что, он устроился на приглянувшемся месте.
Устроился - значит, закрыл глаза. На большее не хватало. Он
прислушивался к себе, что там, внутри, не очень? Но ответа не было,
рана молчала. Здорово умеют лечить. Научились. Какое-о время он просто
лежал, не думая ни о чем. Поднимающееся солнце прогревало палатку,
ткань пахла как-то особо, неуютно, нежило. Он не любил палаток вообще.
Даже здесь, на Бессарабском фронте зимой будет холодно, а севернее,
под Кенигсбергом? Все сколь либо годное жилье отводилось офицерам,
старшим офицерам, потому что жилья было мало: отходя, коминтерновская
армия разрушила все, что успела, угнала жителей, поля поросли дрянью,
сквозь которую проглядывала горелая земля, в позапрошлом году жгли
посевы. Потом он вспомнил, что о зиме тревожиться больше надобности
нет, стало повеселее. О доме он решил не загадывать, чего спешить, да
и вообще, мало ли, но вот госпиталь, куда направят? В Кишинев,
наверное. Сначала на станцию, а там, в санитарном вагоне - в Кишинев.
Их полк проходил через город, невелик городишко, но уж получше
Плоешти, разрушенной напрочь. В Кишиневе был малый из его роты,
правда, в особом госпитале, триппер подхватил, его подлечили и назад.
Тут триппер не грозит. Неоткуда ему взяться. Ничего городок,
рассказывал. Компот давали, персики и виноград в нем плавали, а у
местных вина можно купить почти даром. Нищета, копейке рады.
Откинутый полог входа давал обзор, крохотный, но мир снаружи
казался отсюда каким-то особенным, будто синему смотришь, только
цветную, все обрело значение и смысл, пусть даже непонятный сразу.
Видна была береза, обычная, такая же, что и в Шиловском лесу, куда он
раньше, мальчишкой, ходил с хутора, неправда, что наши березы какие-то
особенные, дерево и дерево. Еще виднелась часть другой палатки,
огромный красный крест нарисован был на боку. Наверное, и сверху есть,
и на его палатке тоже. Он повернул голову, так и есть. Немцы,
коминтерновцы, правда, говорят, на этот крест кладут, даже наоборот,
стараются бомбить в первую очередь, но все дни никаких бомбежек не
было, с чего бы сегодня им начаться. Прошла мимо сестра милосердия, и
не разглядел ее толком, мелькнуло белое и чепец или как он называется,
с крылышками, ефрейтор представил себе здоровую молодую бабу, но,
скорее, по привычке, сейчас ничего в нем не отозвалось. Вот вернется
домой...
Слух тоже обострился, бесчисленные звуки летели отовсюду, ветер,
шевеление листьев, разговоры, невнятные, но оттого не менее
интересные, смех. А вот соседа слышно не было. Жив ли?
Он вгляделся. Жив, дышит, даже тяжело. А неслышно, потому что
внутри, в палате. Его же влекло - снаружи.
- То ли лошадь. Не ломается, не шумит, топлива не нужно, - громкий
голос принадлежал зубному доктору. Ефрейтор понимал, что память и
чувства его обострились и стали ясными, как в детстве.
- Что тебе лошадь, - новый голос был незнаком. Представилось,
будто говорит толстый невысокий человечек, в летах, но живчик. -
Мамалыгой кормить её прикажешь? Овса-то нет.
- Можно и без лошади. Только если начнется, мы захлебнемся сразу.
Плечо - десять верст. Представь, исправны оба паровичка. Каждый берет
пятерых, пусть даже шестерых. Туда-братно час. Двенадцать человек. За
день десять рейсов. Сто двадцать человек.
- Мало?
- По расчетам и не мало, но малейший сбой? Стрелять ведь будут,
стрелять! Пуля дура, а снаряд еще дурее.
- Ты, Егор, не волнуйся и не сомневайся. Наше дело поросячье,
лечить в применении к обстановке.
Голоса удалялись. Молодой еще зубной доктор, только недавно
прислали. А тот, толстый, его на ум наставляет. Наверное, опытный.
Ефрейтор уверовал в толстого доктора. Подумалось, жаль, что
толстый не осмотрел его рану. Сразу бы сказал, какое ранение, когда
домой (он даже не заметил, что думает не "если" а именно "когда"),
отписал бы, пусть готовятся к встрече. Захотелось сала, копченого,
совсем не ко времени, не зима. На базаре прикупят,
Он задремал, продолжая слушать вокруг, давая каждому звуку
определение, само собой возникающее в сознании, и ощущая свое единство
с этими звуками, со всем миром, недоумевая только, почему раньше был
зашорен, пропускал жизнь мимо. Суета. Нужно, необходимо было попасть
сюда с этим ранением, что-бы понять цену жизни. Не грош, жизнь.
Неподалеку запыхтел паровичок, и он увидел, как едет к станции,
чувствовал даже тряскую дорогу. Доедет к сроку.
3
- Звучало так, словно по воде лопатами били, плашмя, - Генрих по
привычке вопросительно взглянул на собеседника, правильно ли он
сказал: "плашмя". Эта привычка, оставшаяся с прежних лет, выдавала в
нем чужака, пришлого, хотя русский язык Генриху стал ближе и
естественней родного. Девять лет - большой срок, особенно когда тебе
всего семнадцать.
- Громко, - полуутвердительно, полувопросительно ответил
Константин.
- Оглушительно, - восторгу Генриха требовался простор. Простора у
нас много, порой кажется - слишком много, ценить перестаем.
- На слух ты нарыбачил много. Ну, а поймал что? С лопату или хоть
поменьше?
- Немножко. Пустячок. Какой с меня рыбак. Вот если бы с вами,
Константин Макарович.
- Может быть, завтра. Как получится.
- Но я приготовлюсь, хорошо?
- Не спеши. Вечером решим. Как погода, как время. Что зазря
колготиться - Константину рыбачить не хотелось, но вот так
отказываться от самой идеи рыбалки не хотелось тоже. Традиции. Без них
и отдых не в отдых. Казалось, что он ежегодно приезжает сюда исполнить
ритуальные действа - рыбачить, сходить по грибы, поохотиться, не
интересуясь ни конечным результатом, ни даже самим процессом. Просто -
положено, как положено на Рождество ставить елку, а на масленицу есть
блины.
Куранты за окном отбили четверть.
- Ох, мне пора заниматься, - Генрих нехотя поднялся с кресла. -
Четырнадцать параграфов по физике и три часа математики. Так вы
вечером скажете, Константин Макарович? Решите и скажете?
- Насчет рыбалки-то? Решу и скажу. Обязательно.
После ухода Генриха он не спеша допил остававшийся в термосе кофе,
разглядывая пронзительно яркую картинку: поле, розы, гора, небо.
Китайский лубок. Но сам термос тепло держал хорошо, что и примиряло с
аляповатым пейзажиком на его корпусе. Не нравиться - разверни тыльной
стороной. "Доброму русскому солдату от жителей Пекина". Термос
подарили в госпитале, где он провел три месяца, после чего комиссия
решила, что поручик Фадеев свое отслужил, и долечиваться может дома.
Правильно решила.
Он решил погулять. Погода в любой момент переменится, что тогда?
Привел себя в надлежащий вид и чинно спустился с лестницы.
Баронесса на его приветствие ответила сдержанно. Он справился о ее
здоровье, похвалил Генриха, полюбопытствовал, где сейчас фройлян