после этого я почувствовал симпатию к этой простоте, прямоте,
безыскусственности и честности, которые принимают мое предложение
супружества так конкретно, и это как раз - то единственно верное, - без
фальшивой мистики хрупких чувств; и в то же мгновение я понял, что это
учитель, что это он в своей бессильной ярости наговорил ей, что я
обманщик, женатый мужчина, выехавший в дом отдыха отдохнуть от
супружества, что в этот отвратительный, ио все же логически допустимый
случай превратил его грязный мозг мою вымышленную информацию о предстоящем
браке со вдовой и эту легенду Эмёке; и вместе с этим я почувствовал нежную
жалость к Эмке, которая познала эту разновидность мужчин в собственном
браке, и сейчас ее ужаснула возможность, что я - один из них. Я
воскликнул: - Эмке! Кто вам это наговорил?! Разумеется, я могу показать
вам свой паспорт, - и я сунул руку в боковой карман пиджака, чтобы
достать этот документ, подтверждающий правдивость моих действий, моего
лица, но она сказала с необыкновенной печалью в голосе: - Зачем вы мне
лжете? Не нужно ничего показывать. Я все знаю. - Но что? Что, Эмке? Что
вы можете знать?! - Зачем вы запираетесь? Я думала, что вы не такой.
Но нет. Нет. Вы такой же, как все мужчины. - Но, Эмке... - Нет, не
говорите ничего, я все знаю. Но почему вы не уважаете хотя бы свою жену,
если не меня? Я, в конце концов, чужой человек, вы знаете меня только
несколько дней. Но почему ее... - Эмке! Это бессмыслица! - закричал я.
- Это вам наговорил тот идиот, учитель. Но ведь он лжет. Ведь это старый
хам и наглец, неужели вы ве видите! - Не оскорбляйте его, - ответила
она. - Он поступил как порядочный человек, предупредив меня! - Но ведь
это неправда. Эмке! - Не лгите, прошу вас. Вы показывали ему ее
фотографию. - Но... (я действительно показывал учителю фото Маргитки, сам
не знаю зачем, наверно, из какого-то глупого мужского тщеславия).
- Покажите мне свой паспорт, если говорите, что это неправда, -
сказала Эмке, и тут я вспомнил, что эта фотография лежит в паспорте,
оттуда я ее и доставал, когда показывал учителю, и именно о ней он говорил
Эмёке: Маргитка с кокетливой челочкой, с полуобнаженной грудью в глубоком
вырезе летнего платья и с этим сладким двухлетним блондинчиком, среди
одуванчиков в траве. - Не могу, - сказал я, слабея. - Я не лгу, Эмке.
Но паспорт вам показать не могу. - Почему?
- Не могу. Потому что... - Почему? - переспросила она, настойчиво
заглядывая мне в глаза, и снова на меня смотрел тот звереныш, но на этот
раз так, словно кто-то у него что-то отнимал, какую-то иллюзию лесной
свободы, безопасности зеленой чащи; как будто смотел в лицо дикому
хищнику, о существовании которого в своем зеленом и солнечном мире он до
сих пор не знал, не подозревал. - Почему не можете? - спрашивала она
настойчиво, с таким волнением, какое я слышал в первый раз, и глаза
звереныша расширились, как при окончательном и неизбежном познании истины
в сверкании желтых клыков хищника; монашеский алебастр ее щек покрылся
неестественным румянцем, и Эмке нервно, болезненно, почти с плачем
выкрикнула: - Пустите меня. Мне уже пора идти. Я уезжаю ночным поездом, в
час.
Прощайте, - и она вырвалась из моих рук и быстро вышла из зала, ушла,
исчезла, я остался стоять, а она исчезла.
Потом я повернулся и посмотрел на учителя, торчавшего за столом с
выражением оскорбленной справедливости на лице, дышавшем злобой.
В полпервого я ждал ее перед гостиницей, по она пришла со своей
иапарницей по комнате, тоже венгеркой, вместе с пятью словаками,
уезжавшими тем же поездом.
Было ясно, что вторую девушку она попросила, чтобы та не оставляла ее
со мною наедине, поэтому она шла всю дорогу с нами, и я не мог Эмке ничего
сказать, только спросил ее, могу ли я ей написать. - Пожалуйста, -
ответила она. - Почему бы нет? - А вы мне ответите? - Зачем? - пожала
она плечами.
Приглушеннно, чтобы не слышала та, другая, я сказал ей: - Потому что я
люблю вас, Эмке. Верьте мне. - Я вам не верю, - ответила она. Та,
вторая, немного отошла, однако могла слышать наш разговор, так что я
продолжал по-прежнему тихо:
- Поверьте мне, - повторял я. - Я приеду к вам в Кошице. Можно? -
Почему бы нет? Пожалуйста. - А вы будете со мной разговаривать? Могу я к
вам прийти? - Приходите. - А вы будете мне верить? - Она не ответила.
- Будете мне верить, Эмке? - Еще минуту она молчала. - Не знаю. Может
быть, - ответила она потом; в это время мы уже были на станции, у
сельского вокзальчика, где стоял готовый к отходу поезд, а возле него -
дежурный в форме. Отдыхающие вошли в вагон, один из словаков помог Эмке
втащить чемодан, и ее темный силуэт показался потом в окне. - Эмке, -
крикнул я наверх, как будто заклинал ее, будто хотел услышать от нее ответ
на вечный и монотонный вопрос того времени, в котором живу, столь
неопределенного во всех вариациях любовного ритуала, столь банального, без
достоинства, без чести, без любви, и все же так стреноженного удобным
навыком иллюзорной свободы, что я не мог ни на что решиться. - Эмке! -
крикнул я наверх, во тьму, тому силуэту, той легенде, которая закончилась,
и от нее донеслось до меня еле слышно, как из глубокой дали: - Да. -
Верьте мне, прошу вас, - произнес я тише. - Эмке! - Да, - ответила
она. - Прощайте. - но это уже не звучало зовом одинокого звереныща в
лесной чаще - то был голос разочарованной и скептической мудрости
женщины, становящейся образом утраченного времени; дизель загудел, поезд
тронулся, из окна помахала белая тонкая рука той девушки, того сна, того
безумия, той правды, Эмке.
За ночь улетучились из меня и вино, и мудрость, и познание - либо
курортная околдованность, чем бы оно там ни было, и я проснулся в трезвой
и холодной действительности воскресного утра и отъезда в Прагу, в свою
редакцию, к своим сослужнвцам, к больному роману с Маргиткой и ко всему
прочему. На соседней кровати храпел учитель; его белье, рубаха, брюки -
все снова было тщательно развешано для проветривания. Я не сказал ничего.
Он был противен мне со всей его гигиеной чисто выстиранного белья, ибо
грязь его души не могла выветриться ни из этого белья, ни из брюк, ни из
рубахи - не человек, а просто живая грязь, спесивый дурак, развратник.
Враг.
Я не сказал ему ничего. Может, он все отрицал бы. И я не мог ему ничего
доказать, ничего бы не доказал в раздраженном разговоре. Я молчал, но
скоро настала моя минута, минута мести, единственно возможной мести,
которая задела его самое чувствительное место: его интеллектуальное
самолюбие профессионального инструктора мудрости; мести, которую он себе,
словно яму, выкопал сам и сам же безнадежно в нее свалился.
[Рассказчик возвращается поездом в Прагу, в вагоне группа отдыхающих
затевает игру, среди них - учитель: один выходит, а остальные что-либо
загадывают, и тот потом должен умело поставленными вопросами, на которые
получает ответы "да" или "нет", отгадать. Следует подробный рассказ о том,
как через эту игру проходят в роли отгадывающего все попутчики
рассказчика, потом очередь доходит до учителя, и он обнаруживает свою
абсолютнейшую тупость, дремучую и непроходимую.]
...чем он являлся, этот учитель, всю жизнь провозглашавший какую-то
мораль, но сам не опирающийся ни на какие законы, ни на Христовы, ни на
марксовы, и живущий без морали, даже без морали человеческого животного,
существующего по извечному закону стада: чего не хочешь, чтобы иные делали
тебе, не делай им; живущий без смысла, без содержания, ходячая система
кишок и рефлексов, еще более убогий, чем маленький, шелковистый суслик,
запертый в клетке, который своими розовыми коготками тщетно пытается
прорыть в жестяном полу дорогу наружу, к сладкой, единственно ценной
свободе. Это же существо не требует свободы, которая является, без
сомнения, величайшим смыслом нашей жизни, но которой нельзя достичь ни в
чем другом, кроме как в мудрости, лишь познав нашу нужность, - хотя он
часто орудовал словом Свобода на народных социалистических собраниях;
Свободы, которая необходима для того, чтобы мы не сошли с ума, если мы
люди, - он же не был человеком. Конечно, не был он и сверхчеловеком, мне
всегда казалось, что он - "подчеловек". Они среди нас всегда, во все дни
мира, как Христовы убогие, только эти не бывают убогими, не бывают
бедными. "Подлюди". Эти низкие или высокие, коренастые или худые
млекопитающие, не знающие любви, верности, порядочности, альтер эго, всех
этих добродетелей и необходимых качеств человека, которыми единственно
поддерживается существование рода животных и людей (сознательно людей,
бессознательно животных: кроликов, белых мышей, барсуков, - они ведь
никогда в своей короткой жизни, в естественном состоянии духа, не душат
друг друга); которые с абсолютной несомненностью, без внутренних
противоречий утверждают в жизни абсолютный приоритет своего брюха, своего
воображаемого (но для них несомненного) права; провозглашая собственную
непогрешимость, они трубят о своей глупости, всегда готовые судить других,
ни на мгновение не забывая о собственном несомненном совершенстве, ни на
мгновение не задумываясь над смыслом своего существования, высмеивая
христианство и мораль как пережиток, но в глубине души ненавидя коммунизм,
который отнимает у них свободу быть паразитом; однако и в коммунизме
некоторые приживутся, ибо и при нем удастся быть паразитами; и никогда не
придет им в голову, что они - ограниченная собственной шкурой и костями
смердящая пустота; после себя они оставляют следы мелких и крупных обид,
уничтоженных и разрушенных жизней, испорченной работы, невыполненных
задач, отвратительных разводов, преступлений, тупого и грязного цинизма.
Те, ради кого должен существовать ад и вечная кара, по крайней мере -
кара человеческой памяти, если все на свете не является лишь гигантской
несправедливостью, ибо, наверное, даже все будущее построенного коммунизма
не сможет возместить океаны страданий, которые в мире за те восемь или
девять тысяч лет его существования вызвал, совсем незаметно, этот
подчеловек, всегда умея приспособиться и никогда не страдая, в то время
как страдали другие, поскольку что он всегда готовно провозглашал Истину
- ибо истина ему всегда была безразлична; вызвал в сердцах обманутых
друзей, жестоко избитых женщин, оставленных любовниц, затираненных детей,
уничтоженных соперников, стоявших на его пути, в жертвах своей злой
ненависти, которая, по-видимому, даже не требовала оснований, а только
крови, только мести, жестокой и прямой или же облеченной в легальный
вердикт легального общества. Ох, он с нами до сих пор, несомненнее, чем
Христовы убогие, - как злой упрек нашим красивым словам и насмешка над
красивыми словами, как предостережение нашей самонадеянности, как
предупреждение нашему спокойствию самодовольства, - подчеловек, наш враг,
разрушитель, вредитель, недочеловек, убийца. [...]
Такова была эта месть. Но когда я потом приехал в Прагу и пробирался в
давке вокзальной толпы по подземному переходу к выходу, где мелькали
гроздья девичьих лиц, тех лиц большого города, с розовой пудрой,
утонченных, очаровательных пражских лиц, и когда потом меня приняли в свои
красочные и темные берега шумные улицы, украшенные яркими колоколами
летних платьев и сдавленные грохотом ежедневных неприятностей; когда я
снова сошелся тайно с Маргиткой, в укромной кабинке у Мишака, с Маргиткой,
евшей карамелевый крем, сидя за столиком в своем бело-голубом полосатом
платье, с устремленными на меня нежными, влюбленными глазами; когда я
вновь окунулся в эту большую игру мелких жестокостей, ошибок, измен, лжи и
притворства, за которой скрывалась тоска по утраченному раю, по иному,
совершенному человеку, который, наверное, когда-то жил и который,
наверное, вновь однажды появится, ио сейчас только рождается тяжелым и
громадным кесаревым сечевием социализма (и, может быть, уже ползает в