Маргиткой, простой, эротичной и прямой; и только ощущал, словно где-то
между мной и Эмёке, на незримых сочленениях нервных лучей, росла какая-то
драма, какая-то возможность, что могла бы разрушить ту отчаянную иллюзию и
тот обман, которые превращали прелестное лицо, маленькую грудь и стройное
тело балерины и ту человечески сознательную силу честного труда - в
призрачное и вялое существованне в замкнутом кругу.
Учитель помрачнел, заворчал и быстро отвернулся, скрипя кроватью.
За два дня до конца нашей смены моросило, и отдыхающие играли в
пинг-понг, в карты или сидели в столовой, временами заставляли кого-нибудь
побренчать на рояле, разговаривали о чем-нибудь; культмассовик очнулся от
похмелья с прошлого вечера и пытался слепить хоть какую-нибудь группку для
какой-то игры, кажется, во французскую почту, но сумел уговорить только
пожилую супружескую пару:
директора магазина готового платья в Пардубицах, мужчину с брюшком, в
широких брюках-гольф, и жену его, толстую, почтенную, однако в свои
пятьдесят еще наивно ахавшую от изумления, будто восемнадцатилетняя девица
на карусели; она оживала всегда только за обедом, не потому,что была
ненасытна или жадна до еды, а потому, что еда казалась единственной на
свете вещью, в которой она разбиралась по-настоящему, все остальное же
было для нее туманностями жизни; ее миром был мирок безопасных, прочных
столетних условностей, первого материнского наставления, танцевальных
уроков, старательно подобранных родителями звакомств, помолвок, свадеб,
воскресных богослужений (но если бы кто-нибудь спросил ее хотя бы об
основных понятиях богословия, она не ответила бы ничего; просто ходила в
церковь, пела визгливым, иемузыкальным сопрано псалмы из молитвенника,
становилась на колени, бнла себя в грудь, крестилась смоченными в святой
воде пальцами, кропила кошечек и заказывала службы по покойнице-маменьке),
мир двух или трех родов и кухни, острова надежности, где она превращалась
в виртуоза с абсолютным слухом к запахам и вкусам: так скрипач различает
четверть тона и одну восьмую тона не мозгом, а чувством, чем-то таким,
чего у остальных нет и никогда не будет, что не появляется за пять-семь
лет учебы на кухне у маменьки, а скорее дар сверху, часть бессмертия,
данного человеку сверх его простых, обычных способностей, сверх его
мглистого мозга, в котором медленно шевелится несколько недоразвитых
мыслей, и сверх сердца, залитого жиром, неспособного к фальши и злобе, а
лишь к звериной, животной любви к детям, к мужу, к семье, к дюдям, к жизни
и к покорности перед смертью, последним из тех надежных миров, что стоят
на пути от первого прикосновения этих туманностей жизни. Потом
культмассовик уговорил пожилую швею, старую деву, переживающую свой первый
отпуск вне стен жижковского дома, образцовую работницу коммунального
предприятия "Мужское белье"; всю эту неделю она просидела, простояла и
проходила, не зная, что ей делать, о чем разговаривать, ибо здесь ни с кем
не познакомилась, а в жизни знала только мужские рубахи, но так и не
познала мужчину и любовь и жила заколдованно между прозой рубах и
примитивной поэзией стародевических снов; и франта, который в первые три
дня тщетно обхаживал словачку с косами, но та отдала предпочтение
черноволосому технику, бывшему стрелку РАФ, который, хоть женатый и с
ребенком, а искусство, в котором учитель не поднялся с нижайшей ступени
дилетантизма, довел до вершин совершенства, так что франт сморщился,
одеревенел, съежился в своих полосатых носках и черной шелковой рубахе до
подчеркнутого одиночества в зале массовых развлечений и сейчас уже
наполовину увлекся игрой "французская почта", упрямый и хмурый; и,
наконец, - неопределенного молчаливого мужчину, по всей видимости,
мастера какой-то фабрики, который не промолвил ни с кем ии единого слова;
и с этими людьми, объединенными чувством почти повинности куда-то себя
деть в эту неделю отдыха по выгодно льготной или вообще бесплатиой путевке
и чувством беспомощности перед этой необходимостью, ибо все поддались
иллюзии, что можно провести время иначе, нежели привыкли они, не знающие
ничего, кроме работы, и работа для них стала потребностью, как воздух и
пища, а сейчас их пересадили в образ жизни людей прошлого, которые работы
никогда не знали, жен состоятельных чиновников, офицеров, врачей,
биржевиков, богатых сыночков, загорелых, теннисно-спортивного вида дочек
сладкой буржуазии, для которых весь день - досуг, а забава - призвание,
техникой которого они овладевали; н культмассовик здесь, с этими вот
людьми, отягченными бременем отдыха, сам еще с похмелья, с чашкой чериого
кофе в руке, затеял коллективную игру, чтобы поддержать впечатление
активной деятельности, иллюзию честно заработаиных двенадцати сотен своей
месячной зарплаты.
Учитель бродил по залу для пинг-понга и бросал злые взгляды через
зеленый стол и сквозь стеклянную перегородку в темный угол, облицованный
деревом, где на удобном диванчике я сидел с Эмёке; потом он играл с
очкастым пингпонистом-самоучкой, торопливо и полувиртуозно срезая и
закручивая шарики, половина которых оказывалась в сетке, но когда
некоторые ему все же удавались, он бросал плотоядные взгляды на Эмке, -
видит ли она, принимал длинные подачи низко под столом с элегантностью
пляжного бездельника и с выражением самоуверенного сочувствия забивал
очкастого энтузиаста, игравшего с азартом, не на эффект, а ради самой
игры, хоть и без успеха, и постоянно бегавшего за шарнком, который
закатывался под бильярдные столы в углах зала.
Я сидел с Эмёке в том углу, облицованном деревянными плитками, и хлебал
грог, Эмёке же пила китайский чай, "поскольку человек не должен пить
алкоголь, ибо тот его отбрасывает на нижайшую физическую ступень,
превращает снова в животное, которым он когда-то-был," - и рассказывала о
лечении по Парацельсу, о деревьях, принимающих на себя человеческие
болезни: достаточно слегка чиркнуть ножом по подушечке пальца и втереть
кровь в надрез на коре дерева, и между деревом и человеком образуется
связь из невидимых прозрачных нитей, которыми человек навеки соединяется с
этим деревом, как связан со всем, что когда-то вышло из его тела: с
выпавшим волосом, с дыханием, с обрезанным ногтем, - и болезнь
переливается по этим нитям в дерево, и оно борется с болезнью, побеждая
ее, но иногда гибнет и высыхает, а человек выздоравливает, набирается сил
и живет. Она рассказывала об одержимости злыми духами и о том, как
изгонять их святой водой и молитвами; и о черной магии и темных силах,
которые будут служить человеку, если он отважится встать в середину
двукружия, в которое вписаны семь имен Наивысшего, и будет молиться по
адской псалтыри, ио наоборот, от конца к началу; рассказывала об
оборотнях, упырях, домах с привидениями и шабашах ведьм, и дух ее
колебался в этих призрачных мирах, в которые обычно не верят и над
которыми смеются; но если о них однажды человек услышит, в душе его
навсегда остается капля ужаса, кошмара, угрозы. Она словно забыла обо мне,
и я молчал; она рассказывала, и в дождливых сумерках глаза ее блестели
каким-то лихорадочным, нездоровым, неестественным вдохновением, и я
молчал, глядя в эти глаза; она заметила, лихорадочный блеск погас, и с
меня спало то странное, злое очарование, те минуты кошмара, я иронически
улыбнулся и сказал: - Но вы, видимо, не хотите посвятить себя, Бога ради,
этой черной магии? Ведь это концентрированное Зло, а вы хотите созреть к
Добру. Она опустила глаза и ответила: Сейчас уже не хочу, но когда-то
хотела. - Когда? - спросил я. - Когда не могла уже больше выдерживать
то, и мне казалось, что Бог меня не слышит, что Он меня невзлюбил.
Тогда я хотела обратиться за помощью к Злу, чтобы... чтобы избавиться
от него.
- И вы сделали это? Те два круга свяченым мелом? - спросил я. - Нет,
- ответила она. - Бог меня уберег. Теперь я уже понимаю, что Бог
человека постоянно испытывает, и многие не устояли в этом испытании. - Но
зачем его испытывать? - спросил я. - Убедиться, достоян ли человек
великой милости опрощения от всего телесного. Готов ли он. - Но ведь
человек не просил Бога о сотворении, - сказал я. - По какому праву Бог
его испытывает? - Бог на все имеет право, ведь Бог - любовь. - Он самый
милосердный? - спросил я. - Да.
- Зачем же Он тогда сотворил человека? - Потому что любил его. - Так
зачем же сотворил его? Зачем послал в этот мир, полный страданий? - Чтобы
испытать, заслужил ли он его любовь, - ответила она. - Но почему именно
любовью Бог его не испытывает? Почему с самого начала Бог не оставил
человека в покое, раз уж любил его? Или, раз уж сотворил, почему не создал
его сразу совершенным? Готовым к тому наивысшему блаженству? К чему эти
муки путешествия от Материи к Духу? - Ах, вы еще несовершенный.
Сопротивляетесь истине. - Не сопротивляюсь. Но хочу доказательств. А если
не доказательств, то хотя бы логики. - Логика тоже Божье дело, - сказала
Эмёке. - Так почему же Бог не правит в соответствии с логикой?
- Он не должен. Когда-нибудь вы это поймете. Все люди однажды поймут
это и будут спасены. Зло исчезнет наконец. Но не будем больше об этом,
прошу вас, - и в глазах ее мелькнул взгляд того лесного звереныша,
который боится потерять эту свою единственную уверенность в лесной
свободе; я прекратил беседу и подошел к роялю, Эмёке облокотилась о
крышку, и я заиграл "Риверсайд Блюз", который ей нравился, а потом запел
"Лазарет Святого Джеймса"; из тьмы и света зала для пинг-понга выполз
учитель и встал за спиной Эмке; а я пел: "Я иду в лазарет Святого Джеймса
навестить свою жену; вижу ее на белом столе, прекрасную, печальную и
бледную." Пентатоническая мелодия, возникшая когда-то прямо из глубин
человеческой печали, которая не может вылиться ни во что другое, кроме как
в судорожный плач, из печали двоих, расстающихся навсегда, - эта мелодия
вплывала в сердце Эмке, и она сказала: Какая грустная песня! Как она
называется?
- Это негритяиский блюз - ответил я. - Да, негры, наверное, все
очень духовные люди, я слышала, как они пели псалмы, у одного нашего
сослуживца есть американская пластинка. - Да, - ответил я, негры
чувственны и уродливы, но у них особое чутье к музыке. - Это только так
кажется, - возразила она. - Они духовные люди. Я играл дальше, и пел, а
когда кончил, подал голос учитель:
"Гергот! Оторви что-нибудь, чтоб пол дрожал, какое нибудь буги-буги,
попрыгаем немного, а, барышня? Скука здесь, хоть вешайся, отдых
называется!" И тут Эмёке засмеялась и сказала: Разрешите мне, - села к
роялю и начала играть уверенными, естественно гармонизированными пальцами
медленную, но ритмичную песню; в ней звучало отдаленное движение чардаша,
пульс венгерсвой музыки, который так же безошибочно узнается, как блюзовые
ноты в негритянской песенке; и запела альтом, ровно зазвеневшим
пастушеским рожком, не моделирующим, не слабнущим или крепчающим, но
уверенным и громким, примитивно прекрасным; и пела она суровую и сладкую
венгерскую песню, ни грустную, ни веселую - отчаянную; ее щеки
раскраснелись, и эта песня звучала уже не скрежетом черного мага в двойном
меловом круге, а кличем пастуха в пуште, который ничего не знает о шабаше
и черных службах, но живет на земле, ест овечий сыр и пьет молоко, спит в
деревянной хижине, и хотя верит в некоторые приметы, не связывает их ни с
Наивысшим, ии со Злом; и однажды в жизни его охватывает неодолимая
страстная тоска, и он идет и поет какую-то отчаянную, страстную, ровную и
немодулированную, громкую песню на своем ровном и сладостно суровом языке,
и находит себе подругу, и с нею рожает сыновей-пастухов, и живет дальше в
заботах о сыре и сыворотке, с вечерним огнем, в запахе кожи и древесного
угля в своей хижиие. И тут я подумал, как эта вульгарная фраза развратного
учителя, словно по волшебству высвободила ее из призрачного мира психики,
и что эта вот песня возникла из глубокой телесности, которая в ней есть;
но я знал, что это вызвано было только фразой учителя, не им самим, и