Speaking In Tongues
Лавка Языков
ЙОЗЕФ ШКВОРЕЦКИЙ
ЛЕГЕНДА ЭМЁКЕ
Перевел Виктор Коваленин
О мать былинок, мать людей, мать всего:
Дай былинкам силу вернуться в этот жестокий мир, Они так хрупки, и так
много им нужно В этом мире, где ухмыляются уродливые мамонты.
Теннесси Уильямс
Один известный критик считает "Легенду" не особенно удачной новеллой,
но назвал ее "милой книгой". И это меня ободрило больше любой другой
похвалы критиков. Ибо этого я и хотел: чтобы случай этот тронул читателя
нежно, доверчиво, как тень того белого в лунном свете человеческого лица,
найденного и потерянного в этом самом жестокому и самом бессмысленном из
всех столетий.
Автор
Случай происходит и заканчивается, и никто о нем не расскажет. Где-то
живет потом человек, дни его жарки н суетны, и приходит Рождество, и
человек умирает, и на кладбище появляется новая плита с именем. Двое,
трое, муж, брат, мать носят в себе этот свет, эту легенду еще несколько
лет; а потом умирают тоже. Для детей это уже просто старый фильм, нерезкий
ореол размытого лица. Внуки не знают ни о чем. И все остальные люди
забудут. От человека не остается ни имени, ни воспоминаний, ни пустоты.
Ничего.
Но здание, дом отдыха, бывший отель, пансион, загородная гостиница, -
или что еще там было до сих пор, - хранят эту историю двойного
человеческого сумасбродства, и тени участников, наверно, еще сегодня можно
обнаружить в танцзале или в комнате для пинг-понга - как
материализованные привидения в заброшенных домах, которые прочно застряли
в плену мертвых человеческих мыслей и не могут сдвинуться с места, - сто,
пятьсот, тысячу лет, возможно, навеки и навсегда.
Потолок в той комнате был покатый - мансарда, - и окно располагалось
высоко над полом, из него получалось выглянуть наружу, только если
приставить к стене стул и влезть на него. И уже в первую ночь - жаркую
августовскую ночь - под окнами шумели ясенп и липы, словно отдаленный
прибой доисторического моря, и внутрь проникали ночные ароматы трав,
цикад, кобылок, сверчков, липового цвета, сигарет, а из местечка
доносилась музыка, оркестрик разухабисто, по-цыгански, лабал старый блюз
Глена Миллера "В настроении", потом Дайну, потом "Сент-Луис Блюз", на две
скрипки, контрабас и цимбалы, и не буги-вуги, а цыганский размашистый
пульс, и первая скрипка вела блюзовую тональность в отчаянном ритме, -
уже в эту первую ночь учитель завел разговор о женщинах. Говорил он во
тьме, лежа в постели, хриплым голосом, пытаясь добиться, как у меня
обстоит с женским полом. Я сказал, что на Рождество женюсь, беру в жены
вдову, ее зовут Ирена; сам же я думал в то время о Маргитке и ее муже,
который пообещал вышибить из меня дух, если я еще раз объявлюсь в Либне;
думал о своем либенском паломничестве и о Маргитке с красным от слез
носом, как у глиняного гномика в углу заброшенного кладбищенского сада за
гостиницей, пансионом, домом отдыха, или как он там еще назывался. Учитель
затем сам заговорил о женщинах; слова вульгарные, полные непристойных
образов, грубо валились из его рта, из этого кроличьего мозга, ввергая в
уныние. Будто смерть тянулась ко мне из пустой душонки этого сельского
учителя, которому было уже под пятьдесят, жена и трое детей, заведовал
пятиклассной школой, а тут трепался о бабах, о половых сношениях с
молоденькими учительницами, которым пришлось расстаться с матерью и уехать
с двумя потертыми чемоданами Бог знает в какую даль, в горы, к границе, в
село, где даже кино нет, один трактир, да несколько лесорубов, несколько
цыган, несколько переселенцев, которых загнали сюда разные планы, разные
интересы, разные мечты и нечистая совесть; да заброшенный дом приходского
священника, да председатель сельсовета, бывший поденщик в шварценбергском
имении, несущий в крови наследственное упрямство многих поколений,
орошавших эту землю собственным потом, но никогда не имевших ее, а самого
председателя после революции кинуло сюда его же упрямство, та жажда земли,
и сейчас он ее получил, и держался за нее так же, как и раньше, как и все
поколения его жилистых, небритых предков, только земля теперь была его; да
был еще в этом селе учитель, который единственный из всех умел играть на
скрипке и знал такие же слова, как Карел Гинек Маха, как Бедрик Сметана и
Фибах, слова, в которых звенело очарование девичьих патриотических идеалов
и поззия учительского института, где девчонки готовились к прекраснейшему
из призваний; у учителя имелась жена и (в то время) двое детей, и было ему
сорок, но он говорил девушке, что любит ее, писал ей письма своим
каллнграфическим учительским почерком и стихи, которые она вроде бы где-то
уже читала (у учителя на полке стоял старый учебник любовной
корреспонденции с анонимными виршами, он их приспосабливал к нужному
случаю), утром у нее на кафедре всегда возникал букетик ромашек, или
веточка эдельвейса, или гвоздики, или ландыши, и она внимала ему, и
встречалась с ним за селом, в густом подлеске, где по голым холмам дул
ветер позднего лета, и местечко стояло выстуженное, с башней костела в
небе, облупившееся, пожелтевшее, наполовину опустевшее, придавленное
угрюмым мехом осенних облаков, и потом уступала и впускала его в свою
комнатку, и сейчас он мне рассказывал: "...говорит, в комнате очень
светло, ей стыдно, там у нее ведь ничего не было, кроме лампочки на шнуре,
никакого абажура, ничего; так я стянул с нее панталончики, голубенькие
такие, трикотажные, и повесил на ту лампочку, и сразу полумрак, как при
немцах в трамвае во время затемнения, и потом я ее, значит, как
полагается..." Человек, от которого несло смертью, и на меня давила
пустота его жизни, зряшнее даже жизни мышки, или полевого воробья, или
барсука, запертого в зоопарке в проволочную клетку, который только топает
по деревянному настилу, ритмично фыркает носом, а потом жрет, а потом
спаривается, и снова бегает и фыркает, топает и спит, ибо это барсук,
смешное животное, существующее оптимально по своим барсучьим законам; тут
же человек, до недавнего директор и член местного совета, теперь со
взысканием переведенный в школу-двухлетку в глухом пограничном районе
("Подкопался под меня инспектор, известный товарищ, сам, понимаете, любил
побаловаться с молоденькими учительницами, завидовал мне..."),
продолжатель старых традиций учительства, которое когда-то, в прежние
времена, приносило книгу, музыку, красоту, философию в горские халупы и в
такие села, как это; муж женщины, оставшейся в центре и получавшей
надбавку к зарплате за временную разлуку с мужем по условиям работы, отец
троих детей - а живет по закону полевых мышей или барсуков.
У той девушки (не учительницы, а той, что в первый вечер сидела с нами
на ужине за одним столом и слушала культмассовика, развивавшего
далекоидущие, обширные планы массовых мероприятий для нашей смены) была
фигурка балерины, стройная, будто ночной фонарь, мальчишеские бедра,
покатые нежные плечики и маленькая грудь, как у стилизованных статуй, но
нарушавщая впрочем симметрии молодого стройного тела в трико. Глаза - как
миндаль, как у газели, и волосы - цыганские, ухоженные до матового блеска
черного мрамора. Мы весь тот день ходили с нею, это была экскурсия в
Мариотальскую обитель, куда раньше съезжалнсь верующие со всей
Австро-Венгрии, даже, наверное, со всей Европы, а сейчас тут осталась
запущенная, вымирающая лесная обитель; я чувствовал в ней робость и
застенчивость, и все темы для разговора казались мне незначительными и
непригодными. С нею нельзя было говорить об обычных вещах, завязывать
беседу, где слова не значат ничего, либо означают столько же, сколько зов
петуха или гиканье филина, приманивающего самку в кронах сосен. Мне
казалось, что нужно говорить о чем-то серьезном. Она была не из тех
девушек, к которым подходишь в кафе и говоришь: "Разрешите, девушка?" - а
потом, во время танца, о том, что хорошо играют, что у нее красивое платье
и какой у нее номер телефона; потом звонишь по этому телефону, и она либо
приходит, либо нет, а если приходит, идешь снова танцевать, и здесь уже не
нужно много говорить, все зависит от того, есть ли у тебя квартира, или
комната с отдельным входом, или, по крайней мере, квартирная хозяйка,
которая молчит, а если ничего этого нет, тогда - есть ли деньги на два
номера в гостинице. Нет, серьезная девушка, и где-то в глубине души у нее
таилась жизненная философия, и нужно было говорить об этой философии, и
только так к ней приблизиться, не иначе. Учитель, конечно, не понимал
этого и шумно болтал, сыпал вульгарностями, сальными штампами с танцулек,
остротами сельских и предмествых селадонов, чередовал и пробовал на ней
обороты и трюки, которые от девушки требуют точного ответа и конкретной
фразы, как между ксендзом и министрантом, - в извечном ритуале съема; она
же не подыгрывала его трафаретам, молчала, отвечая лишь ""Гей" или "Нет"
(она была венгеркой, не знала чешского, говорила на особой смеси
словацкого с венгерским и еще с каким-то цыганским или
прикарпатско-русским), и учитель быстро исчерпал все свои трюки и схемы,
замолчал, сорвал какой-то стебелек с обочины, сунул в рот и начал его
жевать, и так, измученный и молчаливый, шел с этой травинкой, торчавшей
изо рта прямо вперед. Тут дорогу нам перелетела большая стрекоза, и я
спросил у девушки, знает ли она, что когда-то на земле жили стрекозы с
размахом крыльев до трех четвертей метра. Она удивилась и ответила, что
этого, повидимому, не могло быть, а я начал говорить о третичном периоде и
мезозойской эре, о Дарвине, об эволюции мира, о слепом и необходимом
развитии природы, где сильные пожирают слабых, а живые существа родятся
для того, чтобы добывать пищу, плодить детенышей и умирать, и другого
смысла все это не имеет, и вообще, смысл - понятие человеческое, природа
же - абсолютный и строгий причинный nexus, а не яркая, осмысленная,
мистическая телеология. И тут она сказала, что я не прав, что природа
имеет смысл и жизнь. Какой? - спросил я, и она ответила: Бог. "Хватит уже
об этом, - вмешался учитель. - Барышня, не хотите ли пива? Жарко, как на
каникулах." Но она покачала головой, а я спросил: Вы верите в Бога? Верю,
- ответила она, но я сказал: - Бога нет. Было б хорошо, если бы он был,
но его нет. - Вы к нему еще не созрели, - ответила она. - Вы пока еще
физический человек, несоверщенный. Но однажды созреете. - Я атеист, -
сказал я ей. - Я тоже была атеисткой, но прозрела. Познала Истину. - Как
это случилось? - спросил я с иронией, поскольку она была стройна, как
балерина, а балерины ведь часто ходят в церковь, становятся на колени,
крестятся, но в Бога не верят, то есть не размышляют о нем, он для них -
как суеверие, точно так же они позволяют плюнуть на себя перед выходом на
сцену, перед тем, как насадить профессиональную улыбку и выбежать
миниатюрными шажками в лучи рефлекторов. - Когда вышла замуж, - ответила
она, а учитель, который до сих пор шагал все так же молча и жевал
травинку, пробудился от своей дурацкой спячки и спросил: "Вы замужем?" -
Нет, - ответила она. - Я вдова. Но когда-то была замужем и научилась
верить. - Ваш муж был верующим? - спросил я. Она качнула головой: -
Нет, он был очень физический, в нем ничего не было от духовного человека.
"Так вы - мололая вдова, да? - опять влез учитель. - А вышли бы снова
замуж?" - Нет, - ответила Эмёке (ее звали Эмёке, она была венгеркой, ее
отца, почтовый чиновник, после захвата южных словацких районов перевели в
Кошице и назначили почтмейстером, он сделал тогда карьеру, о которой
мечтал всю жизнь, стал господином и начал жить по-господски - с пианино,
салоном, с дочерью в гимназии и с частными уроками французского). - Я
больше никогда во выйду замуж. - Почему вы так решили? - спросил я. -
Потому что я поняла, что в жизни могут быть высшие цели. Вот вы гонорили,
что это вечное вращение не имеет смысла, что это лишь причины и следствия.
Это вам только так кажется. Я в этом вижу смысл, которого не видите вы. -
Какой же? - спросил я. - Все это стремится к Богу, - ответила она. - К
слиянию с ним. В этом смысл всей жизни.
Между верующими и неверующими нет понимания, зато есть стена, стальной
панцирь, о который разбиваются все аргументы. Я изо всех сил старался
объяснить ей, что это лишь ее человеческое представление о смысле и
необходимости какого-то смысла, представление, которое человек вкладывает
в эту слепую и бессмысленную жизнь природы, а она как раз такова, как я
уже сказал, смысл же - лишь антропоморфическое представление, возникающее
из того, что каждое человеческое деяние имеет некий "смысл": мы варим еду,
чтобы насытиться, находимся здесь, на отдыхе, чтобы освежиться, чистим
зубы, чтобы они не портились, и это представление о смысле переносим потом
на природу, в которой нам его не хватает; но Эмёке только улыбалась, и на
все мои доказательства, на все аргументы, на мое бессильное кипение (нет,
не злое кипение - кипение от отчаянья, что не могу убедить ее в такой
простой и очевидной правде, от чувства, что за этим нечто скрывается, и
дело не в способности-неспособности понять, что-то здесь вне всякой
логики, что-то самоуверенно сопротивляется доводам) отвечала лишь
спокойной, мягкой, почти возвышенной улыбкой: Вы просто физический
человек. Еще несовершенный. Тут я спросил, не испытывает ли она в таком
случае ко мне, атеисту, ненависть или презрение; она покачала головой и
сказала: Мне жаль вас.
- Почему? - Потому что вы, повидимому, еще много должны будете
прожить, прежде чем станете совершенным. И познаете Истину. - Много
прожить? - переспросил я.
- Да, - ответила Эмёке, - ведь вы должны стать сначала духовным
человеком, прежде чем поймете истину. "Так вы верите в переселение душ,
барышня?" - спросил учитель. - Не важно, как это называют, - сказала
она. - Даже слово Бог можно не употреблять. Не в словах дело. Но вы
должны знать истину.
Мы дошли до этой лесной обители Мариаталь, где стоял белый костел
паломников, к которому вела широкая улица заброшенных, отдающих затхлым
деревом палаток для странников. Дощатые прилавки, где некогда лежали груды
пряничных сердец, святых иконок, зеркалец с изображением костела, а с
потолка свешивались черные, белые и красные четки, серебряные и золотые
медальоны с портретами мадонны, миниатюрные кропильницы с образком
богородицы, кресты иа железа, из дерева с железным Иисусом, божье
благословение на стены сельских горниц, образки мариательской Девы; а
рядом стояла будка с поленцами турецких сладостей, и мужчина в белом
фартуке, с феской на голове, ловко настругивал из них кривым секачом
липкие и сладкие чешуйки; немного дальше - ларьки с синельными платками,
хлопчатобумажными чулками, стеклянной бижутерией; сосисочный прилавок и
снова палатка со святыми образками; и селяне в черных костюмах, в черных
котелках вытирали потные лица красными платками, их черные шнурованные
ботинки все в пыли от долгого пути; и старушки в белых воскресных одеждах,
и замученные дети, и утомленные сельские парочки, пришедшие сюда
помолиться о здравии молодого супружества, о зачатии, которое не приходит;
а старики молились о счастливом часе смерти; из костела доносились звуки
органа и церковное пение; дорога сворачивала в горы, пробираясь сквозь
лес, по краям ее стояли белые часовенкн с ручной работы картинками из
житий святых и божьих угодниц на деревянных алтарях, теперь давно
поблекшие и облупившиеся, омытые многими дождями; на ступеньки одной
часовенки взобрался наш культмассовик в шортах, с волосатыми паучьими
ногами (в первый вечер он распространялся о плане культурных мероприятий
на нашу смену, однако на второй день надрался к вечеру, весь третий
отсыпался и потом уже на прощальной вечеринке упился до беспамятства,
рухнул под эстраду, на которой играл оркестр, и музыканты вытряхивали на
него слюну из саксофонов), и начал говорить об этой обители, и уже с
первых слов мне стало ясно, что он ни черта не знает не только о
католической церкви, о догматике, литургиях, традициях, катехизисе, о
церковной и библейской истории, но вообще ни о чем ни черта не знает; ои
отпустил остроту, насчет того, что сюда, в Мариаталь, ходили бесплодные
женщины и импотенты вымолить жизненную силу, потом посерьезнел и заговорил
о религии, поразительный сумбур из отчаянно вульгаризованного Энгельса,
пережеванного для запаянных наглухо мозгов, произносимый ради галочки в
отчете за те двенадцать сотен в месяц, которые этот культмассовый референт
регулярно получал; даже не популяризация науки для необразованного, но
умного от природы мозга рабочего человека, а вульгарная полу- и
четвертьправда для пиявок-паразитов, которым на истину наплевать; не
наука, а лженаука, профанация науки, насмешка над ней, оскорбление; не
истина, а глупость, бесчувственность и бессердечие, грошовая тупость,
грошовая кожа, которую не могли проколоть шипы той трагически отчаянной
поэзии отчаянного сна, который воплотится только в будущем, в
коммунистическом мире будущей мудрости, без пьяных проходимцев, брезгующих
ручным трудом и кормящихся плохо выученными фразами путеводителей по
старым замкам; той поэзии солнечных храмовых дней, когда со звуками органа
смешивается шелест бумажных украшений, а запах елей и сосен насыщен
ароматом кадильного дыма, и маленькие министранты в красных или зеленых
накидках и шнурованных ботинках под длинной комзой ревностно размахивают
дымящимися кадильницами, и сквозь пышность леса, сквозь его тень и свет,
под кукование далекой кукушки шествует священник в золотом орнате и
поднимает высоко сверкающую дарохранительницу, и она плывет над
склоненными головами в платках и над сединами сельских стариков; плывет,
облитая дымом кадильниц, затопленная сиянием солнца и лесной тени, как
символ той вечной человеческой тоски и иадежды, которая будет воплощена
здесь, на этой земле, но которая невозможна, немыслима, неосуществима без
этой поэзии простой человеческой веры в добро, которое в конце концов
будет господствовать в мире, в любовь, в справедливость, немыслима без
этой веры, надежды и любви, на какую не способен мозг этого пьяного,
вульгарно-тупого культурно-массового референта.
В тот вечер у нас в номере учитель сказал мне: "Я вижу, ты с бабами не
очень умеешь. Разве так с бабой надо? Разговорчиками про господа бога и
динозавров?
Так ты, парень, не затянешь ее в постель за эту неделю."
Потом Эмёке рассказывала мне, как это было. Учитель встал рано и
ошивался под ее окнами, скалил на них свои желтые зубы - и обратился к
ней со своими селадонскимп остротами, как только она появилась в окне,
чтобы снять со шнура белые носочки, которые накануне вечером выстирала и
повесила сушиться на окно.
Учитель, как гончая, вертелся под окном, и когда она ответила ему
вежливо и холодно: Доброе утро, - он предложил: "Не хотите ли с утра
немного прочистить легкие, барышня? В лесу сплошной озон!", а она покачала
головой и сказала: Нет, - и он ушел один, а потом весь день кружил возле
нее, с горящими глазками на похотливом лице, в мозгу его перекатывались те
несколько мыслей, на которые он был способен, не мыслей даже, а
разговорных схем, и время от времени подходил к ней, вытягивал из себя
некоторые и употреблял, но безуспешно, и снова отходил, и снова
посверкивал глазками, плотоядно следил за нею издали, обхаживал ее, как
взъерошенный петух недостижимую чужую курицу. Она рассказала мне этот свой
случай, эту легенду. Как история из календаря, как случаи, которые
проститутки якобы поверяют клиентам в доме терпимости; о молодости в
благородных домах, об упадке и обнищании, и жалкой продаже собственного
тела. Она рассказала, как после войны они остались в Кошице, но отец,
мадьярон, представитель режима, чиновник и фашист, был раздавлен,
уничтожен, без пенсии, без средств к существованию, слишком старый и
больной, уже не пойдешь на дорогу или лес валить, а мать скрюченная,
физически работать не заставишь, а она молодая, шестой класс венгерской
гимназии, которую закрыли, и тут пришел тот человек, хозяин имения и
виноградников, в Братиславе держал отель, богач в свои сорок пять, и она
согласилась, чтобы избавить родителей от нищеты или даже голодной смерти и
старости в богадельне; он был властный, злой, ограниченный, ни во что не
верил, ни в бога, ни в демократию, ни в человеческую справедливость, ни во
что, только в себя, и хотел сына для своего имения, отеля и виноградников;
у него не было национальиых предрассудков, и ему не мешало, что она
венгерка. Но родилась у них дочь, и тогда он от нее ушел, напился до
смерти, неделю с нею не разговаривал, потом начал ее даже бить, когда
бывал пьян; в усадьбе собиралось шумное общество, приезжали машинами из
Братиславы, из Кошиц, из Турчанского Святого Мартина, в его кабинете шли
совещания, он стал членом демократической партии; она же обо всем этом не
думала, и когда он к ней приходил по ночам, со зловонным дыханием, как из
склепа, и вынуждал ее к тому, что для него, видимо, было наслаждением, а
для нее только мучением и позором, когда она узнала этого мужчину с бычьей
шеей и тяжелым дыханием, познала она и истину, познакомилась с другим, с
садовником, потом он умер от туберкулеза; он давал ей книги о путях к
Богу, о развитии духовных сил, о вселенской душе и загробной жизни, и она
поняла, что все вокруг - только неустанный процесс очищения от скверны,
от зла, и что зло - это все материальное, и человек очищается от материи,
от тела, от мирского, и его цель - в Духе, даже не столько в нем самом -
он только стадия, высшая, нежели физическое, но конечная цель - Бог,
слияние с Ним, растворение собственного "я" в той бесконечной благодати,
из которой бьет ключом божеская любовь и милосердие. Потом она овдовела.
После февраля у него отняли отель, затем имение, затем его арестовали, но
он бежал, пытался переправиться через Дунай в Австрию, но был убит. Она
получила место служащей, научилась бухгалтерии и сейчас - приличный
счетовод, живет в Кошице с маленькой дочкой, которую растит одна; она
хочет воспитать дочь в правде, которую познала сама.
После она дала мне кое-что из тех книг. Какие-то метапсихологические и
богословские еженедельники, там я прочел статью о действии амулетов и о
благотворности медного круга: если его носить во время противостояния
Марса на голом теле, он предохраняет от ревматизма и хровотечения; и я
спросил ее, не странно ли, что люди, столь заботящиеся о духе, в то же
время так беспокоятся о теле, ибо три четверти тех богословских
предписаний касаются предохранения от болезней; верит ли она всему этому?
Она ответила, что на каждой стадии существования нужно следовать законам,
которые дал Бог, а законы физического существования требуют заботы о
физическом здоровье; что же касается этих предписаний, то я, мол, отрицаю
их эффективность, не понимая, ведь я еще несовершенен и уклоняюсь от
истины, но все однажды ее познают, ибо Бог - это Милосердие. И при этих
словах в глазах ее вспыхнуло такое выражение, такой отблеск тревоги, будто
она испугалась, что я хочу у нее что-то отнять, ту ее уверенность, которая
в ней сейчас есть и без которой ей не выжить, не снести тягот своего
вдовьего существования, тягот смерти и жизни, несчастной и разрушенной, -
взгляд мучимого лесного звереныша, умоляющего глазами, чтобы человек не
мучил его, а отпустил в лесную свободу, чтобы своею волей позволил ему
уйти.
Учитель интересовался, как далеко с нею я зашел. Я же чувствовал, что
она в моей власти, как тот лесной звереныш; в странной власти, в какой
иногда оказывается женщина перед мужчиной, без всяких заслуг с его
стороны, без особых его усилий, без стремления к этому, из простого
неосознанного факта симпатии, склонности и зависимости; но я не
признавался себе в этом, как признался при других обстоятельствах, с
Маргиткой, простой, эротичной и прямой; и только ощущал, словно где-то
между мной и Эмёке, на незримых сочленениях нервных лучей, росла какая-то
драма, какая-то возможность, что могла бы разрушить ту отчаянную иллюзию и
тот обман, которые превращали прелестное лицо, маленькую грудь и стройное
тело балерины и ту человечески сознательную силу честного труда - в
призрачное и вялое существованне в замкнутом кругу.
Учитель помрачнел, заворчал и быстро отвернулся, скрипя кроватью.
За два дня до конца нашей смены моросило, и отдыхающие играли в
пинг-понг, в карты или сидели в столовой, временами заставляли кого-нибудь
побренчать на рояле, разговаривали о чем-нибудь; культмассовик очнулся от
похмелья с прошлого вечера и пытался слепить хоть какую-нибудь группку для
какой-то игры, кажется, во французскую почту, но сумел уговорить только
пожилую супружескую пару:
директора магазина готового платья в Пардубицах, мужчину с брюшком, в
широких брюках-гольф, и жену его, толстую, почтенную, однако в свои
пятьдесят еще наивно ахавшую от изумления, будто восемнадцатилетняя девица
на карусели; она оживала всегда только за обедом, не потому,что была
ненасытна или жадна до еды, а потому, что еда казалась единственной на
свете вещью, в которой она разбиралась по-настоящему, все остальное же
было для нее туманностями жизни; ее миром был мирок безопасных, прочных
столетних условностей, первого материнского наставления, танцевальных
уроков, старательно подобранных родителями звакомств, помолвок, свадеб,
воскресных богослужений (но если бы кто-нибудь спросил ее хотя бы об
основных понятиях богословия, она не ответила бы ничего; просто ходила в
церковь, пела визгливым, иемузыкальным сопрано псалмы из молитвенника,
становилась на колени, бнла себя в грудь, крестилась смоченными в святой
воде пальцами, кропила кошечек и заказывала службы по покойнице-маменьке),
мир двух или трех родов и кухни, острова надежности, где она превращалась
в виртуоза с абсолютным слухом к запахам и вкусам: так скрипач различает
четверть тона и одну восьмую тона не мозгом, а чувством, чем-то таким,
чего у остальных нет и никогда не будет, что не появляется за пять-семь
лет учебы на кухне у маменьки, а скорее дар сверху, часть бессмертия,
данного человеку сверх его простых, обычных способностей, сверх его
мглистого мозга, в котором медленно шевелится несколько недоразвитых
мыслей, и сверх сердца, залитого жиром, неспособного к фальши и злобе, а
лишь к звериной, животной любви к детям, к мужу, к семье, к дюдям, к жизни
и к покорности перед смертью, последним из тех надежных миров, что стоят
на пути от первого прикосновения этих туманностей жизни. Потом
культмассовик уговорил пожилую швею, старую деву, переживающую свой первый
отпуск вне стен жижковского дома, образцовую работницу коммунального
предприятия "Мужское белье"; всю эту неделю она просидела, простояла и
проходила, не зная, что ей делать, о чем разговаривать, ибо здесь ни с кем
не познакомилась, а в жизни знала только мужские рубахи, но так и не
познала мужчину и любовь и жила заколдованно между прозой рубах и
примитивной поэзией стародевических снов; и франта, который в первые три
дня тщетно обхаживал словачку с косами, но та отдала предпочтение
черноволосому технику, бывшему стрелку РАФ, который, хоть женатый и с
ребенком, а искусство, в котором учитель не поднялся с нижайшей ступени
дилетантизма, довел до вершин совершенства, так что франт сморщился,
одеревенел, съежился в своих полосатых носках и черной шелковой рубахе до
подчеркнутого одиночества в зале массовых развлечений и сейчас уже
наполовину увлекся игрой "французская почта", упрямый и хмурый; и,
наконец, - неопределенного молчаливого мужчину, по всей видимости,
мастера какой-то фабрики, который не промолвил ни с кем ии единого слова;
и с этими людьми, объединенными чувством почти повинности куда-то себя
деть в эту неделю отдыха по выгодно льготной или вообще бесплатиой путевке
и чувством беспомощности перед этой необходимостью, ибо все поддались
иллюзии, что можно провести время иначе, нежели привыкли они, не знающие
ничего, кроме работы, и работа для них стала потребностью, как воздух и
пища, а сейчас их пересадили в образ жизни людей прошлого, которые работы
никогда не знали, жен состоятельных чиновников, офицеров, врачей,
биржевиков, богатых сыночков, загорелых, теннисно-спортивного вида дочек
сладкой буржуазии, для которых весь день - досуг, а забава - призвание,
техникой которого они овладевали; н культмассовик здесь, с этими вот
людьми, отягченными бременем отдыха, сам еще с похмелья, с чашкой чериого
кофе в руке, затеял коллективную игру, чтобы поддержать впечатление
активной деятельности, иллюзию честно заработаиных двенадцати сотен своей
месячной зарплаты.
Учитель бродил по залу для пинг-понга и бросал злые взгляды через
зеленый стол и сквозь стеклянную перегородку в темный угол, облицованный
деревом, где на удобном диванчике я сидел с Эмёке; потом он играл с
очкастым пингпонистом-самоучкой, торопливо и полувиртуозно срезая и
закручивая шарики, половина которых оказывалась в сетке, но когда
некоторые ему все же удавались, он бросал плотоядные взгляды на Эмке, -
видит ли она, принимал длинные подачи низко под столом с элегантностью
пляжного бездельника и с выражением самоуверенного сочувствия забивал
очкастого энтузиаста, игравшего с азартом, не на эффект, а ради самой
игры, хоть и без успеха, и постоянно бегавшего за шарнком, который
закатывался под бильярдные столы в углах зала.
Я сидел с Эмёке в том углу, облицованном деревянными плитками, и хлебал
грог, Эмёке же пила китайский чай, "поскольку человек не должен пить
алкоголь, ибо тот его отбрасывает на нижайшую физическую ступень,
превращает снова в животное, которым он когда-то-был," - и рассказывала о
лечении по Парацельсу, о деревьях, принимающих на себя человеческие
болезни: достаточно слегка чиркнуть ножом по подушечке пальца и втереть
кровь в надрез на коре дерева, и между деревом и человеком образуется
связь из невидимых прозрачных нитей, которыми человек навеки соединяется с
этим деревом, как связан со всем, что когда-то вышло из его тела: с
выпавшим волосом, с дыханием, с обрезанным ногтем, - и болезнь
переливается по этим нитям в дерево, и оно борется с болезнью, побеждая
ее, но иногда гибнет и высыхает, а человек выздоравливает, набирается сил
и живет. Она рассказывала об одержимости злыми духами и о том, как
изгонять их святой водой и молитвами; и о черной магии и темных силах,
которые будут служить человеку, если он отважится встать в середину
двукружия, в которое вписаны семь имен Наивысшего, и будет молиться по
адской псалтыри, ио наоборот, от конца к началу; рассказывала об
оборотнях, упырях, домах с привидениями и шабашах ведьм, и дух ее
колебался в этих призрачных мирах, в которые обычно не верят и над
которыми смеются; но если о них однажды человек услышит, в душе его
навсегда остается капля ужаса, кошмара, угрозы. Она словно забыла обо мне,
и я молчал; она рассказывала, и в дождливых сумерках глаза ее блестели
каким-то лихорадочным, нездоровым, неестественным вдохновением, и я
молчал, глядя в эти глаза; она заметила, лихорадочный блеск погас, и с
меня спало то странное, злое очарование, те минуты кошмара, я иронически
улыбнулся и сказал: - Но вы, видимо, не хотите посвятить себя, Бога ради,
этой черной магии? Ведь это концентрированное Зло, а вы хотите созреть к
Добру. Она опустила глаза и ответила: Сейчас уже не хочу, но когда-то
хотела. - Когда? - спросил я. - Когда не могла уже больше выдерживать
то, и мне казалось, что Бог меня не слышит, что Он меня невзлюбил.
Тогда я хотела обратиться за помощью к Злу, чтобы... чтобы избавиться
от него.
- И вы сделали это? Те два круга свяченым мелом? - спросил я. - Нет,
- ответила она. - Бог меня уберег. Теперь я уже понимаю, что Бог
человека постоянно испытывает, и многие не устояли в этом испытании. - Но
зачем его испытывать? - спросил я. - Убедиться, достоян ли человек
великой милости опрощения от всего телесного. Готов ли он. - Но ведь
человек не просил Бога о сотворении, - сказал я. - По какому праву Бог
его испытывает? - Бог на все имеет право, ведь Бог - любовь. - Он самый
милосердный? - спросил я. - Да.
- Зачем же Он тогда сотворил человека? - Потому что любил его. - Так
зачем же сотворил его? Зачем послал в этот мир, полный страданий? - Чтобы
испытать, заслужил ли он его любовь, - ответила она. - Но почему именно
любовью Бог его не испытывает? Почему с самого начала Бог не оставил
человека в покое, раз уж любил его? Или, раз уж сотворил, почему не создал
его сразу совершенным? Готовым к тому наивысшему блаженству? К чему эти
муки путешествия от Материи к Духу? - Ах, вы еще несовершенный.
Сопротивляетесь истине. - Не сопротивляюсь. Но хочу доказательств. А если
не доказательств, то хотя бы логики. - Логика тоже Божье дело, - сказала
Эмёке. - Так почему же Бог не правит в соответствии с логикой?
- Он не должен. Когда-нибудь вы это поймете. Все люди однажды поймут
это и будут спасены. Зло исчезнет наконец. Но не будем больше об этом,
прошу вас, - и в глазах ее мелькнул взгляд того лесного звереныша,
который боится потерять эту свою единственную уверенность в лесной
свободе; я прекратил беседу и подошел к роялю, Эмёке облокотилась о
крышку, и я заиграл "Риверсайд Блюз", который ей нравился, а потом запел
"Лазарет Святого Джеймса"; из тьмы и света зала для пинг-понга выполз
учитель и встал за спиной Эмке; а я пел: "Я иду в лазарет Святого Джеймса
навестить свою жену; вижу ее на белом столе, прекрасную, печальную и
бледную." Пентатоническая мелодия, возникшая когда-то прямо из глубин
человеческой печали, которая не может вылиться ни во что другое, кроме как
в судорожный плач, из печали двоих, расстающихся навсегда, - эта мелодия
вплывала в сердце Эмке, и она сказала: Какая грустная песня! Как она
называется?
- Это негритяиский блюз - ответил я. - Да, негры, наверное, все
очень духовные люди, я слышала, как они пели псалмы, у одного нашего
сослуживца есть американская пластинка. - Да, - ответил я, негры
чувственны и уродливы, но у них особое чутье к музыке. - Это только так
кажется, - возразила она. - Они духовные люди. Я играл дальше, и пел, а
когда кончил, подал голос учитель:
"Гергот! Оторви что-нибудь, чтоб пол дрожал, какое нибудь буги-буги,
попрыгаем немного, а, барышня? Скука здесь, хоть вешайся, отдых
называется!" И тут Эмёке засмеялась и сказала: Разрешите мне, - села к
роялю и начала играть уверенными, естественно гармонизированными пальцами
медленную, но ритмичную песню; в ней звучало отдаленное движение чардаша,
пульс венгерсвой музыки, который так же безошибочно узнается, как блюзовые
ноты в негритянской песенке; и запела альтом, ровно зазвеневшим
пастушеским рожком, не моделирующим, не слабнущим или крепчающим, но
уверенным и громким, примитивно прекрасным; и пела она суровую и сладкую
венгерскую песню, ни грустную, ни веселую - отчаянную; ее щеки
раскраснелись, и эта песня звучала уже не скрежетом черного мага в двойном
меловом круге, а кличем пастуха в пуште, который ничего не знает о шабаше
и черных службах, но живет на земле, ест овечий сыр и пьет молоко, спит в
деревянной хижине, и хотя верит в некоторые приметы, не связывает их ни с
Наивысшим, ии со Злом; и однажды в жизни его охватывает неодолимая
страстная тоска, и он идет и поет какую-то отчаянную, страстную, ровную и
немодулированную, громкую песню на своем ровном и сладостно суровом языке,
и находит себе подругу, и с нею рожает сыновей-пастухов, и живет дальше в
заботах о сыре и сыворотке, с вечерним огнем, в запахе кожи и древесного
угля в своей хижиие. И тут я подумал, как эта вульгарная фраза развратного
учителя, словно по волшебству высвободила ее из призрачного мира психики,
и что эта вот песня возникла из глубокой телесности, которая в ней есть;
но я знал, что это вызвано было только фразой учителя, не им самим, и
вдруг понял этот катарсис, к которому вела ее драма - что Злом в её жизни
был тот скотоподобный сорокапятилетний хам, хозяин отеля и имения, который
загнал ее во власть неуверенных теней, в тот нереальный, но грозный мир
представлений, и сейчас она ищет Наивысшего, Добро, Любовь, душевную, не
телесную, божественную любовь, но достаточно немногого, и вся эта
извращенная символика подозрительных метафизических еженедельников может
странным, непонятным, или, точнее - более чем понятным переворотом души
встать с головы на ноги; что тем Добрым и Наивысшим с таким же успехом
могу быть и я сам, что им, возможно, уже являюсь, хотя она еще не
призналась себе в этом, может быть, даже и не знает этого, но я уже живу в
тех ее глубинных, неизвестных подвалах подсознания; что я им, по крайней
мере, становлюсь, и мог бы сейчас сразу изменить этот человеческий случай,
эту легенду, мог бы действительно стать Наивысшим, Создателем, и сотворить
человека из этой прекрасной тени, уплывающей медленно, но уверенно во мрак
безумия; что это мозг еще пока (но уже недолго)
способен вернуться из тупика нереальных представлений, за которыми
идет, и выйти снова на уверенную дорогу конкретных вещей; но уже недолго,
уже скоро он растворится в сумраке тех облаков, что оторвались от твердой
почвы и летят по собственным законам, больше не зная закона притяжения и,
значит, ничего того, что из этого основного закона вытекает; у них своя
собственная истина, которая не есть ложь, ибо это просто иной мир, и между
ним и нашим миром невозможно взаимопонимание, и девушка превращается в
женщину, женщина в старуху, и замыкается в этом мире, постепенно
опутываясь сетью морщин, и лоно ее вянет впустую, а душа постепенно
заполняется трухлявой литанией старческих голосов в готическом сквозняке
лестницы с этого света к тому, другому, о котором мы не знаем ничего и
который, вероятно, ничто.
"Колоссалъно, барышня!" - воскликнул учитель, когда она закончила, и
зааплодировал. - "А теперь выдайте какой-нибудь чардаш, а?" Она
засмеялась и действительно заиграла чардаш, подчеркивая ритм всем телом;
глаза ее сверкали, но без того горячечного блеска, как перед этим в углу,
облицованном деревом.
Учитель отступил от рояля и начал вытанцовывать дилетантское подобие
чардаша, завизжал (но совсем мимо ритма, и затопал тоже не в такт), и Эмке
начала петь, а учитель смешно крутился на паркете перед роялем, и ее пение
собрало группку отдыхающих, которая до этого играла во французскую почту,
и спортивного вида молодых людей и девушек из пингпонгового зала; забава
разрослась, я вынужден был сесть к роялю и наигрывать шлягеры, а несколько
молодых людей и учитель с Эмёке начали танцевать. Эмке изменилась,
раскрылась, как яркое крыло бабочки вылущивается из серой и загадочной
куколки, сейчас возникала она сама, не легенда, а настоящая Эмке, ибо этот
примитивный и подсознательный учитель бессознательно и примитивно нашел
верный подход к сердцу, скрытому в глубине, сразу вышел на дорогу в ее
будущее; но не ему эта дорога и это будущее были суждены, ибо его и не
волновало то будущее - а только настоящее этой короткой курортной недели,
похоть и наслаждение, сладострастные воспоминания, которые бы остались.
Это мне предстояло бы по этой дороге пройти, но я уже ушел по дороге
собственной жизни слишком далеко, чтобы так безоглядно броситься в
будущее. Я выдавливал из желтых клавиш, которым не хотелось возвращаться в
нормальное положение, шлягер за шлягером и смотрел на нее, как вдруг
почувствовал, что, как и учитель, страстно тоскую по этому телу, стройному
и упругому, по этой груди, небольшой, не нарушающей симметрии тела. Однако
я знал, что все это очень и очень непросто; что существует рецепт (учитель
бы еще добавил: Выспись с нею, и все пройдет), знал, что, в конце концов,
это верный рецепт, но этой цели, этому телесному акту должно
предшествовать нечто гораздо более тонкое и сложное, нежели учителева
тактика сближения, и что вообще дело не в акте, а в обязательстве, который
он налагает и которого я сам - лишь подтверждение, подтверждение союза,
заключаемого людьми против жизни и смерти, лишь знак творческого действия,
которое я мог бы, наверное, совершить; но я не ощущал в себе стремления к
этому действию (значило бы оно годы и годы жизни, а ведь известно, что
каждое очарование, в конце концов, расплывается по окраинам прошлого, и
остается только действительность, повседневность), но только к этому телу,
к этому приятному и так отличному от других курортному приключению, к лону
в глубине девичьих бедер; этим бы я, конечно, окончательно ее уничтожил,
еслн б не взял на себя также и всей ее жизни; а раз Эмке танцевала с
учителем, я начал его ненавидеть от всего сердца, эту ходячую сумму
совокуплений, а к ней я чувствовал примитивную мужскую злость за то, что с
ним танцует, и что сейчас она не такая, какой мне казалась вплоть до
недавней минуты, и хотя я не соглашался с тем ее миром, созданным из
отчаянных желаний, но предпочитаю такой мир, а не мир учителя.
Поэтому, когда мы потом встретились на лестнице по пути в столовую, я
спросил ее с иронией, почему она так посвящала себя учителю, он ведь явно
человек совсем низко телесный; а она ответила невинно: Я знаю, что это
физический человек, мне было его жалко. Мы должны жалеть людей, которые
так убоги, как он, - и тут я спросил, не жалко ли ей и меня тоже, ведь я
тоже физический. Не совсем, - ответила она. - В вас есть хотя бы интерес
к психическим, духовным вещам, в нем же нет; - она неожиданно снова стала
иной, чем с учителем, на лицо ее опять наплыло то облако из иного мира; с
монашеской отрешенностью она села за стол и не обращала внимания ни на
плотоядные взгляды учителя, ни на взгляды франта, который до сих пор
пребывал в состоянии оскорбленного любителя одиночества, но силы его уже
были на исходе.
После ужина, в половину девятого, культмассовик пригласил отдыхающих на
демонстрацию узкопленочных фильмов. Эмёке поднялась к себе в комнату, а я
вышел в сад. Сад был влажным, сырым, унылым, я сел на трухлявую скамейку,
мокрую от дождя. Напротив меня стоял гном с облупившимся лицом, разбитым
носом и трубкой - такую всегда курил мой дед; у него в саду тоже был
такой карлик, с такой же трубкой, и белый город со множеством зубцов и
башенок на городской стене, с иастоящими стеклами в окнах, и каждую весну
дед заботливо красил металлические крыши домиков в красный цвет, потому
что его (семидесятилетнего старца), видимо, по-прежнему волновали те же
образы и представления, что и меня, когда я был мальчиком, волновали и
сейчас, когда я вспомнил о том игрушечном городе моего деда: что это
настоящий город, только уменьшенный, маленький, но настоящий; что по
сантиметровым лестницам, быть может, шествуют иногда королевские процессии
трехсантиметровых человечков, как в "Гулливере", что за окнами из
стеклянных осколков - залы, покои, столовые, такие же настоящие, как и
сам этот город; или сказка о Мальчике-с-пальчике: я мечтал, что если б сам
был Мальчиком-с-пальчиком, то мог бы ездить в автомобильчике с пружинкой,
который заводился бы ключиком, или плавать по ванне в лодочке, в бачок
которой наливалась бы какая-нибудь химическая смесь - и она бы плыла
бесшумно и ровно по миниатюрному морю эмалированной ванны. Я засмотрелся в
лицо облизывающегося глиняного гнома, цветущее, сластолюбивое, и подумал,
что он - отчасти я сам, тридцатилетний холостяк, запутавшийся в романе с
Маргиткой, замужней женщиной, ни во что не верящий уже, ничего не
принимающий слишком близко к сердцу, познавший в достаточной мере мир,
жизнь, политику, славу, счастье, вс, и одинокий, не из невозможности, а по
необходимости, и достаточно удачливый, с хорошей зарплатой, совершенно
здоровый, ни единого шанса на какие-либо неожиданности в жизни, на
открытия чего-то такого, чего еще бы не знал; в возрасте, уже дающем о
себе знать началом мелких неприятностей старения, когда еще есть последняя
возможность жениться и дождаться того времени, когда дети повзрослеют
настолько, чтобы самим во всем разбираться; а она красивая, все еще
молодая, с одним ребенком, венгерка, а значит - существо относительно
новое, относитесьно неизвестное; но все же не так уж и молода, двадцать
восемь лет, с ребенком, а это означало бы совершенно другую экономию; и
чужая, венгерка, не очень умная, надломленная этим безумием
метапсихологии, чуть ли не святая, пытается обратить других в свою веру,
идеальный объект для курортного приключения, не более, ничего более; но с
тем страшным вглядом лесного звереныша, с той самоубийственной защитной
реакцией против мира, в тумане мистических суеверий. Это был вопрос жизни
и смерти, а не жаркого августовского вечера, границы слишком зыбки, чтобы
чувствовать себя уверенно; несколько профессиональных слов, удачно
выбранная минута, когда влечение лета и настроение недельного отпуска
отбрасывают все опасения и укрепляют волю к риску и отдаче - и вопрос
всей жизни, любви или самопожертвования, либо смерти во мгле мистики, в
психозе полуночных кружков, собирающихся вокруг столика и вызывающих духов
своих представлений, кружков увядших людей среднего возраста, чудаков,
психопатов, верящих в двадцатом веке в силу жабьего волоса против раковой
опухоли, переписывающих адские молитвы и молящихся с конца страшными,
бессмысленными черными молитвами средневековых запроданцев дьявола,
которые не умирали естественной смертью, а разрывались дьяволом на части,
и из клочьев тела, жил, костей, сломанных ребер, раздавленных глаз,
выбитых зубов, вырванных волос и лоскутьев кожи душа вырывалась и
уносилась в вечную, раскаленную геенну ада; либо молящихся истово, не
употребляющих мясо и лечащих болезни, приобретенные неустанным неподвижным
стоянием на молитве, прикладыванием медных кругов и целованием святых
образов, лечащих болезни, хотя, по сути, желающих смерти, ибо смерть для
них - врата к совершеннейшей жизненной стадии, которая ближе Наивысшему и
вечному Блаженству; такова была эта проблема, вопрос не одной ночи, а всех
ночей, в течение многих лет, да и не только ночей, но и дней, взаимной
заботы, супружеской любви, взаимного переживания добра и зла, пока смерть
не разлучит двух людей. Так все обстояло с той девушкой, с той девушкой, с
той девушкой Эмёке.
Но когда я потом сидел в затемненном зале, и культмассовик (после
нескольких безуспешных попыток запустить проектор, и только когда
молчаливый мужик, видимо, мастер какой-то фабрики, взялся за дело,
подтянул какие-то винты и провода, проектор заработал) демонстрировал на
маленьком экране какой-то фильм, словно рассчитанный на то, чтобы вызвать
максимально возможную скуку (однако же это развлекало людей, ведь фильм
был узкопленочный, и аппарат работал прямо у них за спиной, а они здесь
проводили свой недельный отпуск), и помещение расплывалось в задымленных
сумерках, я взял Эмёке за руку, теплую и мягкую, ибо завтра наш последний
день в доме отдыха, и я должен был что-то сделать или, по крайней мере,
поддаться тому инстинкту, либо же той обществом выпестованной
необходимости обольщать в домах отдыха молодых незамужних женщин, вдов или
даже замужних, - и предложил ей пройтись со мной на свежем воздухе. Она
согласилась, я встал, она тоже встала, в свете проектора я заметил взгляд
учителя, следовавший за ней, когда она выходила за мной из зала к ночному
свету августовского вечера перед корпусом гостиницы.
Мы шли по белой иочной дороге между полями, по обеим сторонам -
черешни и белые столбики, и запах травы, и миллионы голосов мельчайших
живых существ в траве и в кронах деревьев. Я взял Эмёке под руку, она не
сопротивлялась, хотел что-нибудь сказать, но ничего не приходило в голову.
Ничего, что бы мог, что бы смел сказать, потому что нечистая совесть не
позволяла открыть шлюзы обычной для августовской ночи разговорчивости (от
которой в такую ночь ие откажется ни одна женщина на отдыхе, если
говорящий приемлемо молод и не совсем урод), ибо снова ощутил тот вопрос
жизни и смерти и то, что она иная, глубже, отдаленнее других девушек. Я
только остановился и сказал: Эмке... она тоже остановилась: - Да? - и
тут я обнял ее, точнее - сделал движение, словно хотел ее обнять, но она
выскользнула из этого незаконченного объятия; я попытался снова, обнял ее
за стройную крепкую талию, но она вырвалась, повернулась и стала быстро
удаляться.
Я догнал ее, снова взял под руку, она не противилась, и я сказал: -
Эмёке, не сердитесь. Она покачала головой: - Я не сержусь. Но меня это
разочаровало. - Разочаровало? - переспросил я. - Да, - ответила она.
- Я ведь думала,что вы совсем иной, что вы не такой, но вами тоже
управляет тело, как и всеми мужчинами. - Не сердитесь на меня за это,
Эмёке, - попросил я. - Я не сержусь. Я знаю, что все мужчины таковы. Вы
не виноваты. Вы еще несовершенный. Я думала, что вы уже на пути, но нет,
не совсем. - А вы, Эмёке, вы уже... уже совсем отреклись от всего
телесного? - Да, - ответила она. - Но ведь вы молоды, - сказал я. Вы
не хотите больше выйти замуж? - Она покачала головой:
Мужчины все одинаковые. Я думала, что найду, может быть, кого-нибудь,
какого-нибудь друга, с которым могла бы жить, но только как с другом,
понимаете, без всего физического, у меня отвращение к этому. Нет, не
презираю, я знаю, что физические люди нуждаются в этом, ничего плохого
тут, в самом по себе нет, но оно нсходит из низкого, из несовершенного, из
тела, из материи, а человек стремится к Духу. Но сейчас я уже не верю, что
мне будет дано такого друга найти, так что лучше я буду одна, с дочерью.
- Она говорила, и лицо ее было молочно-белым, пленительно нежным в свете
звезд, луиы и августовской ночи. Я сказал: - Такого друга вы не найдете.
Никогда. Это был бы разве что тот туберкулезный садовник, который давал
вам книжки, поскольку он уже не мог с женщиной... - Не говорите о нем
так, - прервала она меня. - Не будьте таким, прошу вас. - Не сердитесь,
Эмке, - повторил я. - Но неужели вас никогда не влечет к мужчине? Я имею
в виду - так, как влечет девушек вашего возраста и таких же красивых, как
вы. Вы серьезно думаете, что могли бы найти друга, который не хотел бы от
вас этого и не был бы при этом каким-нибудь несчастным человеком, калекой
или инвалидом? - Ах, дело не во влечении, - сказала Эмёке.
- Каждый человек чувствует искушение. Но он должен преодолевать себя.
- Но почему? Для чего? - недоумевал я. - Такое влечение ведь не
обязательно должно быть только и только физическим. Оно может быть
любовью, желанием слияния. Оно всегда у истоков зарождения человека, в
большинстве случаев, пока люди рожают для любви. Вы ведь любите свою дочь.
Разве вы не хотите больше иметь детей? Ведь вы еще можете. И вы хотите
добровольно от всего этого отречься? - Отречься? - переспросила Эмёке.
- На все воля Божья. - Но Бог вас не очень защищает: он наделил вас этим
гораздо щедрее, чем других. Вы молоды, красивы, здоровы; ие все мужчины
таковы, как ваш первый муж, и не все браки заключаются так, как было у
вас. Есть мужчины, любящие своих жен не только ради телесной стороны
супружества, хотя она и составная часть любви... - Это не может быть
составной частью настоящей любви, - возразила она. Настоящая любовь -
это любовь души.
- Но если вы потом захотите иметь детей? Или вы против детей? - Ах,
нет, - ответила она. Дети невинны и требуют любви. Но они зачаты в грехе.
И женщина должна страдать за этот грех, когда рожает. - Это ие ответ на
мой вопрос, - сказал я. - И, кроме того, роды сейчас могут быть без
боли. Но вообще, в принципе - вы за то, чтобы дети рождались? Не лучше
было бы от этого вообще отказаться и не производить на свет все новые и
новые последствия греха или, как это вы называете, новых существ,
отягченных материей и телом, - ведь именно таковы все люди? Не лучше было
бы, если б все человечество вымерло? - Нет, - произнесла она поспешно.
- Воля божья, чтобы они жили. Бог в своем бесконечном милосердии хочет,
чтобы все были спасены. И все будут однажды спасены. - Но кто эти "все"?
Не лучше ли было бы позволить, чтобы "всеми" были "все те, кто сейчас
живет на свете"? - Ах, нет, нет, - сказала она. - Нет. Вы этого не
понимаете.
- Это вы не понимаете, - ответил я. - Не понимаете даже себя. В вас
полно противоречий. Вы сами не решили еще один вопрос, не заполнили еще
одну логическую щель в этой вашей мистической системе. - Ах, что такое
логика? - сказала она. - Школьный предмет и все. - Нет, логика - это
все. И то, что...
что вы мне очень нравитесь, что... я люблю вас... что... - Не говорите
этого, - оборвала меня она, тем лишила меня необходимости произнести,
наконец, ту роковую фразу, которую в ее случае нельзя было бы взять назад,
которая прозвучала бы полным своим смыслом, а не просто ни к чему не
обязывающим обещанием, которое можно было 6ы нарушить, о котором легко
забыть, - ведь это была она, Эмёке, этот случай, эта легенда, эта поэма,
это прошлое, это будущее.
Мы стояли как раз перед освещенным подъездом гостиницы. Она смотрела на
вечернне тени леса, в глазах - особое выражение, уже не лесного
звереныша, но женщины, борющейся со своим извечным проклятием, с причиной
своей неполноценности и содержанием своего животворного достоинства;
горячей волной застилающего ее мозг, ум, рассудок несмотря иа то, что в
конце его - все то болезненное и потом, возможно, позор внебрачного
материнства, и тревоги, и опасность растолстеть, потерять
привлекательность, и жизнь, и все. Но это проклятие все равно окаэызается
сильнее женщины, и она уступает, как уступала всегда, как будет уступать
всегда, и из этого проклятия рождается новый человек. - Спокойной ночи,
- - сказала Эмёке и подала мне руку. - Эмке, подумайте об этом.
- Спокойной ночи, - повторила она и вошла в здание; на лестнице я
засмотрелся на ее стройные ноги, потом она скрылась, а я стоял еще
некоторое время перед гостиницей, а затем тоже пошел наверх, в свою
комнату.
Учитель лежал в постели; брюки, рубашки, белье, носки - все
старательно развешано на спинках стула и кровати; он еще не спал и смерил
меня злым взглядом: "Ну и как?" - спросил он. Я не ответил, сел на
кровать и начал раздеваться. Учитель смотрел на меня глазами, похожими на
две почерневшие высохшие сливы. "Черт побери, - воскликнул он, - ты,
пожалуй, не ложишься спать с твердым?" - Фигу! - бросил я, погасил свет
и лег. С минуту было тихо.
Потом он сказал: "Сдается мне, что ты обыкновенный импотент. Что у тебя
с бабами просто ничего не получается. Признайся!" - Спокойной ночи, -
сказал я. За окном закудахтал петух, разбуженный дурным сном.
На вечеринке я пил красное вино и смотрел на Эмёке; она была в летнем
платье, плотно прилегавшем к телу, с белым воротничком и без рукавов, -
какое носят девушки ее внешности и возраста. Отдыхающие постепенно
осмелели и стали приглашать ее танцевать, видя, что я сижу и пью (раньше
не решались, ибо по законам курортного отдыха мы с ней образовали пару, а
в этом недельном или двухнедельном коллективе такой союз почитается
свято), и поэтому Эмке все время была на танцевальном паркете, раз с
культурно-массовым деятелем, все еще трезвьм только наполовину, раз с
франтом, уже переставшим упрямиться в своем гордом одиночестве и еще
надеявшимся на приятный конец своего здесь пребывания (то есть приятный
конец с одной из четырех-пяти молоденьких девушек в нашей смене), один раз
с директором магазина готового платья, толстая супруга которого глядела на
нее ласковым взглядом матроны, которой и в голову не придет ревность, но
которая в молодых женщинах, полных эротического обаяния, усматривает
каких-то мистических сестер своей обманчивой женской судьбы; раз с
капельмейстером джаза, в другое время целыми вечерами не покидавшим своего
места за пультом и не откладывавшим скрипку; и еще с несколькими другими;
а я сидел над третьим стаканом вина, поскольку мной овладела особая
нерешительность человека, до сих пор не ощутившего в себе ответственность,
но чересчур человека своего времени, чтобы бороться с равнодушием,
легкомысленностью, безответственностью. Эмёке, вино постепенно ударяли мне
в голову, Эмёке на паркете выглядела совершенно иной, нежели те пять или
шесть остальных девушек в танцзале; она была привлекательнее всех,
обаятельнее, моложе, но в то же время зрелее, без того несовершенства
семнадцатилетнего лица, которое еще не может решиться, сменить ли
очарование детства на поверхностную, неинтересную красоту взрослости или
обаяиие молодости, на женское обаяние возраста обручений и первой полной,
естественной плодности; она смеялась, как и они, глубоким, альтовым
смехом, танцевала с естественной уверенностью женщин, которые умеют
танцевать, как птица умеет петь, как пчела - строить соты; ее тело под
легким летним платьицем - тело настоящей балерины; я глядел на нее и
чувствовал нежность, симпатию к этой отчаянной душе и страстное влечение к
этому телу, к этой груди; влечение, усиленное вином, поднималось во мне,
пока, иаконец, вино, которое мужчина употребляет как суррогат женского
проклятия, рискуя отцовством, женитьбой, карьерой, всей жизнью за обман
краткой минуты, - пока это вино не избавило меня от пут ума и
рассудительности, и когда я заметил, что откуда-то из темных углов зала
вынырнул учитель, со взглядом как у сказочного кота, и пригласил Эмке на
танец, и танцевал с ней, прижимаясь к ее телу, на полголовы ниже ее,
сатир, но без сатирского очарования, а только с его сластолюбивой рожей,
- я встал и энергичным, быстрым шагом человека, вылакавшего три стакана
вина, вломился на паркет и вырвал Эмёке из рук учителя. Я не видел ее с
утра. Весь день я просидел в своей комнате; учитель испарился, а я
остался, спал, размышлял об этой девушке, обо всех открывавшихся
возможностях, о своей неуверенности и нерешительности; но сейчас я был с
нею, обнимал ее за талию, как вчера, но на этот раз она не противилась, и
в голове моей шумело вино, а из ее глаз исчезла мистическая покорность,
монастырская отрешенность искусственно подавляемой страсти, - были это
глаза венгерской девушки, как созвездие над пуштой, а ритм, звучавший
вчера из-под клавиш старого рояля, теперь струился ее стройными ногами,
превращаясь у бедер в круговерть любовной прелюдии.
Учитель отправился к столу, на котором стояла бутылка водки, и опустил
губы в эту горькую жидкость сельских танцулек, запах которой был запахом
похоти, удовлетворяемой в душистом саду за трактиром, с горячим шепотом,
сладкими стонами и сопением; или же, когда не было охочих, готовых
разверстых бедер, судьба ее становилась судьбой всякой прочей воды,
текущей по вонючим, пропитанным дегтем желобкам в вонючих трактирных
уборных, а оттуда в сточные ямы, оттуда в землю, которая очищает воду,
загаженную этой похотью, превращая ее снова в кристальные родники,
стекающие в долину. Потом учитель поднял тяжелые, злые, ненавидящие глаза,
налитые кровью, смотрел на паркет и следил за мной взглядом отставшего от
поезда, смотрел, как я танцую с этой венгерской девушкой; он знал, что я
молодой и холостой интеллигент из Праги, человек, знакомый с тем
неопределенным нагромождением отрывочных сведений, которые создают
впечатление образованности, какое и он пытался возбудить, презрительно
высказываясь ночью о людях, собравшихся здесь, в этом доме отдыха, о
работницах с фабрики, которые, мол, все непроходимые дуры, о слесарях,
едва умеющих расписаться, и не приходило ему в голову, что сам он умеет не
намного больше, чем поставить подпись своим замусоленным каллиграфическим
почерком, пережитком имперско-королевских времен; знает немногим больше
четырех действий арифметики, тройного правила, да сжатого обзора чешской
истории, вызубренного когда-то в той героически-патриотической форме
буржуазных и идеалистических историй про героев в народном духе,
аамутненной сейчас непонятным марксизмом; еще он умеет определить
несколько явнобрачных и тайнобрачных растений, подразделить вульгарный
животный мир этой земли на млекопитающих, птиц и беспозиоиочных, но
абсолютно ничего не знает о долловском законе необратимости, об
удивительном развитии черепашьего панциря и полулегендарных
археоптериксах; и не поверит вам, если вы скажете, что у бронтозавра в
позвоночнике было два нервных центра, а следовательно - два мозга, - а
если и поверит наполовину, то сразу превратит это в наглую остроту; а ведь
он с выражением безграничной учености рассказывает сопливым детишкам за
вкопанными в земляной пол столами, что, по теории английского ученого
Дарвина, человек произошел от обезьяны; всю свою жизнь этот учитель привык
умственно возвышаться над своим окружением - над учениками от шести до
одиннадцати лет, и над усталыми крестьянами по субботам в трактире, и над
сельскими кузнецами, рука которых, привыкшая к весу железной кувалды,
никак не втиснет в узкую графу школьного дневника еженедельную
родительскую подпись без того, чтобы при этом всю страницу не измазать
колесной мазью, и чтобы эта суковатая подпись не разлезлась на три-четыре
графы; он никогда не задумывался своим мозгом, сжатым манией учительства,
что так же тяжело, если не тяжелее, и так же почетно, если не почетнее, и,
во всяком случае, гораздо красивее владеть тонким механизмом фрезерного
или токарного станка, выделывать на нем серебристо-блестящие винты и
гайки, следя за молочно-белым потоком масла и охлаждающей жидкости на ножи
фрез и острия сверл, как исправлять красными чернилами естественные
детские обороты речи на штампованные, трафаретные уродства в нашем добром
чешском слоге и засевать ученические головы неискоренимыми,
подсознательными убеждениями, что перед "а" всегда ставится запятая; он
знал, что мое образование (пускай только кудреватая, завитая
необразованность, интеллектуальный обман, какой допускают девяносто девять
процентов людей с аттестатом зрелости, за исключением того одного
процента, из которого выходят физики-теоретики, астрономы, палеонтологн,
палеографы, химики и патологоанатомы) серьезнее, внушительнее, чем его,
как и мой костюм, сшитый у хорошего пражского портного, тогда как его
коренастая фигура, на полголовы ниже Эмёке, заключена в выходной пиджак
того вида, который не подвержен никакой моде и который никто бы не назвал
современным, дополненный галстуком с вечным узором в неясные ромбики и
точки; поэтому он и смотрел злыми и бессильными глазами слабого,
отстраненного калеки, как я танцую ва паркете с Эмёке.
Мы долго молчали. Я чувствовал ее тело, пылающее внутренним теплом
молодых женщин, музыкой, духотой, вином и танцем. Мы молчали, но потом
скрипач, капельмейстер, завел какую-то протяжную и все же быструю
цыганскув мелодию в том судорожном ритме, когда сначала звучит протяжный,
повышающийся тон, который потом взрывается краткой синкопой и длится
дальше на иной высоте, - и Эмёке запела по-венгерски какую-то суровую,
красивую, примитивно доисторическую песню своих кочевых предков, снова
став такой, какой была в действительности: молодой девушкой, всей энергией
сосредоточенной на этом единственном предназначении своей женской природы,
и мы иеслись в каком-то диком мадьярском танце, и вокруг нас мелькали
неясные, размытые лица, и фигуры, и серебро музыкальных инструментов, как
панорама в фильме, снятом быстро движущейся камерой.
Не знаю, как долго. Долго. Потом, к полуночи, оркестр заиграл трогающий
за душу, сентиментальный слоуфокс, альтовый саксофон рыдал
концентрированнейшим чувством, на который способен этот представитель
музыкальной аристократии, Эмке перестала петь и заговорил я; откуда-то из
подсознания, из бессчетного количества блюзов, когда-то волновавших меня,
возникали слова в блюзовых трехстищиях, как возникали они в головах
негров-гитаристов, распаленных кукурузным самогоном, как моя голова сейчас
- вином, и я говорил Эмке, в ее счастливое, пленительное ушко, слова
какого-то блюза, единственное стихотворение, которое я когда-либо сочинил
сам; слова, оттененные этим сельским саксофонистом, не знающим, пожалуй,
тайн негритянских синкоп, и его саксофон превращался в рыдающий инструмент
сладкой сентиментальности, однако же в нем звучала примитивная и извечная
красота той судорожной минуты, минуты опьянения, когда алкоголь, враг, но
во многом, пожалуй, и друг человека, дает ему возножность познать правду о
себе самом, правду об Эмке. Лишь эта минута - первая, единственная и
последняя. Да, пани, лишь эта минута всегда первая и последняя. Мы ждем ее
годами, месяцами, долгими днями. И Эмке замолчала и насторожилась; в
облаках табачного дыма и света над столиками я видел ее длинные черные как
смоль ресницы и продолжал: Жизнь - как могучее смолистое дерево, и ты
ждешь, когда она раздавит тебя, Жизнь - это длинная смерть и пустота, и
ты ждешь, когда она раздавит тебя, Жизнь тянется в пустоте - и вдруг
вспыхивает. Это минута, - продолжал я, - когда возможна встреча, это та
единственная минута встречи, послушай, открой ушки, слышишь, как звучит
эта минута, - и на губах Эмке, обычно напоминающих своим холодным
аскетизмом увядшую монастырскую розу, возникла улыбка, и я сказал ей: Будь
счастливой, будь радостной, улыбайся всю ночь. Будь счастливой и улыбайся
счастливо всю длинную ночь, тот, кого не было, сейчас здесь и идет тебе на
помощь, - она посмотрела на меня, в глазах - та же улыбка, улыбка на
губах; по-прежнему плакал и стонал саксофон. - Послушай, открой свои
ушки, посмотри, как вдали замерцал огонек. Ты видишь, как в этой черной
дали замерцал огонек любви. Кончилась власть смерти, пришла сладкая пора
жизни, - и тут Эмёке громко рассмеялась и сказала: Какое красивое
стихотворение! Кто написал его? - Но я покачал головой и продолжал: Не
спрашивай, это я и это стихи нашей минуты. Это я и вот это стихи нашей
минуты, они родились во мне, родились сейчас, для улыбки и радости моей
милой. - Эмке запрокинула голову, саксофон все рыдал и всхлипывал, а я
продолжал говорить; все новые и новые трехстишия рождались во мне в
какой-то чудесной, никогда больше не повторившейся вдохновенной
импровизации, стихи так же прекрасные в ту минуту, как Песнь Песней, и
даже прекраснее, ибо эта девушка никогда в жизни не слышала ее, никто не
называл ее "розой саронской", никто не говорил ей самых главных,
пифагоровых, слов любви: Как ты прекрасна, возлюбленная моя, - ибо за всю
свою короткую жизнь она была только покупкой, термофором из плоти, крови и
костей, сейчас же она слышала эти слова, стихи, которые для нее сложил
мужчина, стихи, лившиеся из мужского сердца, странной магией этого
безумного века телекоммуникации перенесенные из сердца и горла
вдохновленного алкоголем негритянского горлопана из предместья Мемфиса в
голосовые связки пражского интеллигента, в этот зал для массовых
развлечений загородного дома отдыха в этом социалистическом чехословацком
государстве; но она ничего не знала о живописной генеалогии этих стихов,
идеально внимала только заложеиному в них чувству, ибо каждая песнь,
каждый стих созданы ad hoc(1), для определенной женщины, а если нет - это
не стихи, они не стоят того, чтобы их читать и слушать, поскольку не будет
в них единственно возможного, непритворного, настоящего вдохновения всякой
поэзии; казалооь, она счастлива, и шепотом она спросила: Я могу вам
верить? Вы серьезно это говорите? - Да, Эмке, - ответил я, а из души, из
сердца или откуда-то еще лились все иовые и новые стихи в этих алкогольных
гитарных трехстишиях блюза. Не знаю, но в эту минуту она была моей женой,
в эту минуту я осознал мудрость, о которой уже забыл наш век: что
супружество, жизнь мужчины с женщиной, не есть, не может, не смеет быть
странным конгломератом страсти и сантиментов, грязи и гастрономических
иаслаждений, дополнением души и общественных интересов; что суть его не в
понимании, не в равных интеллектах, не в совпадении хараитеров, не в
хозяйствеином обеспечении и режиме питания, не в пути к сердцу через
желудок; что это не та смешная связь, которую канонизировал голливудский
фильм двадцатых годов и которую мы находим еще в романах пятидесятых, -
отношения, связанные самое большее со вспышками инстинкта, с эротикой
молодежи, только что вышедшей из периода полового созревания, либо с
окаменелостью бедермейеровского мещаиства; отношения, сменяющиеся потом в
отвратительных бракоразводных процессах не менее смешным непреодолимым
отвращением; но что это - отношения самца и самки, извечной пещерной пары
двух равноценных, но совершенно разных индивидов, из которых один владеет
палкой, а другой огнем, из которых один приносит мясо, а другой готовит
хлеб, которые вместе производят на свет потомство по извечным законам
животного мира - к тому единственному смыслу неустанного возрождения, к
радости солнца на нагой коже, желудочных соков, гормональной поэзии той
тончайшей радости сердца, послушного этим законам; что человек должен
снова созреть там, где все живое, - но на один виток спирали выше;
избавиться от той психонервической сентиментальной грязи условностей,
которой завалили отношения человеческой пары столетия войн, грабежей,
уклончивой мистики, мужского рабства и мужского деспотизма (Frauendienst
ist Gottesdienst(2)... под властью мужа твоего будет радость твоя, и он
господствовать будет над тобою).
Но когда я возвратился в зал (на минуту выйдя и в передней туалета, где
я пел блюз без слов, так, как все молодые люди выражают извечную
человеческую радость от танца и музыки - напевая бессмысленные и не очень
интеллектуально звучащие пассажи, - заведя дружеский разговор с
капельмейстером джаза, который зашел туда тоже и приветствовал во мне
члена иитернационально-ритмического братства антирасистской,
антифашистской синкопированной музыки), то увидел Эмке в объятиях учителя,
который ей что-то очень настойчиво говорил, а когда заметил меня (я стоял,
опершись о колонну, и смотрел на них), на его лице появилось невольно
выражение человека, уличенного в предосудительном поступке, и когда такт
доиграли, он поклонился Эмке и отошел с необычной поспешностью к своему
столу, к своей водке и оттуда снова устремил на меня свои черные,
ненавидящие глаза человека, мстящего за поражение в этой вековечной
борьбе. Я подошел к Эмёке, и мы продолжили танец, но она неожиданно стала
уже совершенно иной, зрачки ее снова затянулись пленкой монастырской
сдержанности. - Что случилось, Эмке? Что с вами? - спросил я. - Ничего,
- ответила она, но танцевала мертво, безжизненно, пассивно подчиняясь
моим движениям, как равнодушная партнерша в равнодушном приглашения во
время предвечернего чая в кафе, куда забрел одинокий молодой человек,
угнетенный своим одиночеством и желающий немного развлечься, заполнить
пустоту одинокого городского дня равнодушиым танцем с партнершей, которую
он не знает и которая не знает его; оттанцуют они вместе триаду слоуфокса,
молча или перебросившись парой условных фраз, потом раскланяются, он
доведет ее до столика с лимонадом и скажет: Благодарю, - она кивнет, и
они разойдутся, не думая друг о друге, он потом сидит и смотрит на
полупустой паркет полупустого кафе и уже больше не танцует, потом идет
один в свою пустую квартиру и ложится спать, измученный и исковерканный
равнодушным одиночеством больших городов. - Что с вами произошло? -
настаивал я. Что-то ведь было. Вы о чем-то думали. Скажите мне, Эмке. - И
тут она посмотрела на меня: в глазах, вокруг глаз, в очертаниях тонких
морщинок, мгновенно составляющих определенное выражение лица, видно было
болезненное изумление, грустный иронический упрек самой себе, как у
женщин, когда они внезапно осознают, что снова допустили нечто, чего
поклялись себе никогда больше не допускать, - и сказала: - Не сердитесь,
пожалуйста, но не могли бы вы показать мне свой паспорт? - На какую-то
тысячную долю секунды меня поразила, - не болезненно и горько, но просто
поразила, без определения, - эта почти официальная просьба, и сразу же
после этого я почувствовал симпатию к этой простоте, прямоте,
безыскусственности и честности, которые принимают мое предложение
супружества так конкретно, и это как раз - то единственно верное, - без
фальшивой мистики хрупких чувств; и в то же мгновение я понял, что это
учитель, что это он в своей бессильной ярости наговорил ей, что я
обманщик, женатый мужчина, выехавший в дом отдыха отдохнуть от
супружества, что в этот отвратительный, ио все же логически допустимый
случай превратил его грязный мозг мою вымышленную информацию о предстоящем
браке со вдовой и эту легенду Эмёке; и вместе с этим я почувствовал нежную
жалость к Эмке, которая познала эту разновидность мужчин в собственном
браке, и сейчас ее ужаснула возможность, что я - один из них. Я
воскликнул: - Эмке! Кто вам это наговорил?! Разумеется, я могу показать
вам свой паспорт, - и я сунул руку в боковой карман пиджака, чтобы
достать этот документ, подтверждающий правдивость моих действий, моего
лица, но она сказала с необыкновенной печалью в голосе: - Зачем вы мне
лжете? Не нужно ничего показывать. Я все знаю. - Но что? Что, Эмке? Что
вы можете знать?! - Зачем вы запираетесь? Я думала, что вы не такой.
Но нет. Нет. Вы такой же, как все мужчины. - Но, Эмке... - Нет, не
говорите ничего, я все знаю. Но почему вы не уважаете хотя бы свою жену,
если не меня? Я, в конце концов, чужой человек, вы знаете меня только
несколько дней. Но почему ее... - Эмке! Это бессмыслица! - закричал я.
- Это вам наговорил тот идиот, учитель. Но ведь он лжет. Ведь это старый
хам и наглец, неужели вы ве видите! - Не оскорбляйте его, - ответила
она. - Он поступил как порядочный человек, предупредив меня! - Но ведь
это неправда. Эмке! - Не лгите, прошу вас. Вы показывали ему ее
фотографию. - Но... (я действительно показывал учителю фото Маргитки, сам
не знаю зачем, наверно, из какого-то глупого мужского тщеславия).
- Покажите мне свой паспорт, если говорите, что это неправда, -
сказала Эмке, и тут я вспомнил, что эта фотография лежит в паспорте,
оттуда я ее и доставал, когда показывал учителю, и именно о ней он говорил
Эмёке: Маргитка с кокетливой челочкой, с полуобнаженной грудью в глубоком
вырезе летнего платья и с этим сладким двухлетним блондинчиком, среди
одуванчиков в траве. - Не могу, - сказал я, слабея. - Я не лгу, Эмке.
Но паспорт вам показать не могу. - Почему?
- Не могу. Потому что... - Почему? - переспросила она, настойчиво
заглядывая мне в глаза, и снова на меня смотрел тот звереныш, но на этот
раз так, словно кто-то у него что-то отнимал, какую-то иллюзию лесной
свободы, безопасности зеленой чащи; как будто смотел в лицо дикому
хищнику, о существовании которого в своем зеленом и солнечном мире он до
сих пор не знал, не подозревал. - Почему не можете? - спрашивала она
настойчиво, с таким волнением, какое я слышал в первый раз, и глаза
звереныша расширились, как при окончательном и неизбежном познании истины
в сверкании желтых клыков хищника; монашеский алебастр ее щек покрылся
неестественным румянцем, и Эмке нервно, болезненно, почти с плачем
выкрикнула: - Пустите меня. Мне уже пора идти. Я уезжаю ночным поездом, в
час.
Прощайте, - и она вырвалась из моих рук и быстро вышла из зала, ушла,
исчезла, я остался стоять, а она исчезла.
Потом я повернулся и посмотрел на учителя, торчавшего за столом с
выражением оскорбленной справедливости на лице, дышавшем злобой.
В полпервого я ждал ее перед гостиницей, по она пришла со своей
иапарницей по комнате, тоже венгеркой, вместе с пятью словаками,
уезжавшими тем же поездом.
Было ясно, что вторую девушку она попросила, чтобы та не оставляла ее
со мною наедине, поэтому она шла всю дорогу с нами, и я не мог Эмке ничего
сказать, только спросил ее, могу ли я ей написать. - Пожалуйста, -
ответила она. - Почему бы нет? - А вы мне ответите? - Зачем? - пожала
она плечами.
Приглушеннно, чтобы не слышала та, другая, я сказал ей: - Потому что я
люблю вас, Эмке. Верьте мне. - Я вам не верю, - ответила она. Та,
вторая, немного отошла, однако могла слышать наш разговор, так что я
продолжал по-прежнему тихо:
- Поверьте мне, - повторял я. - Я приеду к вам в Кошице. Можно? -
Почему бы нет? Пожалуйста. - А вы будете со мной разговаривать? Могу я к
вам прийти? - Приходите. - А вы будете мне верить? - Она не ответила.
- Будете мне верить, Эмке? - Еще минуту она молчала. - Не знаю. Может
быть, - ответила она потом; в это время мы уже были на станции, у
сельского вокзальчика, где стоял готовый к отходу поезд, а возле него -
дежурный в форме. Отдыхающие вошли в вагон, один из словаков помог Эмке
втащить чемодан, и ее темный силуэт показался потом в окне. - Эмке, -
крикнул я наверх, как будто заклинал ее, будто хотел услышать от нее ответ
на вечный и монотонный вопрос того времени, в котором живу, столь
неопределенного во всех вариациях любовного ритуала, столь банального, без
достоинства, без чести, без любви, и все же так стреноженного удобным
навыком иллюзорной свободы, что я не мог ни на что решиться. - Эмке! -
крикнул я наверх, во тьму, тому силуэту, той легенде, которая закончилась,
и от нее донеслось до меня еле слышно, как из глубокой дали: - Да. -
Верьте мне, прошу вас, - произнес я тише. - Эмке! - Да, - ответила
она. - Прощайте. - но это уже не звучало зовом одинокого звереныща в
лесной чаще - то был голос разочарованной и скептической мудрости
женщины, становящейся образом утраченного времени; дизель загудел, поезд
тронулся, из окна помахала белая тонкая рука той девушки, того сна, того
безумия, той правды, Эмке.
За ночь улетучились из меня и вино, и мудрость, и познание - либо
курортная околдованность, чем бы оно там ни было, и я проснулся в трезвой
и холодной действительности воскресного утра и отъезда в Прагу, в свою
редакцию, к своим сослужнвцам, к больному роману с Маргиткой и ко всему
прочему. На соседней кровати храпел учитель; его белье, рубаха, брюки -
все снова было тщательно развешано для проветривания. Я не сказал ничего.
Он был противен мне со всей его гигиеной чисто выстиранного белья, ибо
грязь его души не могла выветриться ни из этого белья, ни из брюк, ни из
рубахи - не человек, а просто живая грязь, спесивый дурак, развратник.
Враг.
Я не сказал ему ничего. Может, он все отрицал бы. И я не мог ему ничего
доказать, ничего бы не доказал в раздраженном разговоре. Я молчал, но
скоро настала моя минута, минута мести, единственно возможной мести,
которая задела его самое чувствительное место: его интеллектуальное
самолюбие профессионального инструктора мудрости; мести, которую он себе,
словно яму, выкопал сам и сам же безнадежно в нее свалился.
[Рассказчик возвращается поездом в Прагу, в вагоне группа отдыхающих
затевает игру, среди них - учитель: один выходит, а остальные что-либо
загадывают, и тот потом должен умело поставленными вопросами, на которые
получает ответы "да" или "нет", отгадать. Следует подробный рассказ о том,
как через эту игру проходят в роли отгадывающего все попутчики
рассказчика, потом очередь доходит до учителя, и он обнаруживает свою
абсолютнейшую тупость, дремучую и непроходимую.]
...чем он являлся, этот учитель, всю жизнь провозглашавший какую-то
мораль, но сам не опирающийся ни на какие законы, ни на Христовы, ни на
марксовы, и живущий без морали, даже без морали человеческого животного,
существующего по извечному закону стада: чего не хочешь, чтобы иные делали
тебе, не делай им; живущий без смысла, без содержания, ходячая система
кишок и рефлексов, еще более убогий, чем маленький, шелковистый суслик,
запертый в клетке, который своими розовыми коготками тщетно пытается
прорыть в жестяном полу дорогу наружу, к сладкой, единственно ценной
свободе. Это же существо не требует свободы, которая является, без
сомнения, величайшим смыслом нашей жизни, но которой нельзя достичь ни в
чем другом, кроме как в мудрости, лишь познав нашу нужность, - хотя он
часто орудовал словом Свобода на народных социалистических собраниях;
Свободы, которая необходима для того, чтобы мы не сошли с ума, если мы
люди, - он же не был человеком. Конечно, не был он и сверхчеловеком, мне
всегда казалось, что он - "подчеловек". Они среди нас всегда, во все дни
мира, как Христовы убогие, только эти не бывают убогими, не бывают
бедными. "Подлюди". Эти низкие или высокие, коренастые или худые
млекопитающие, не знающие любви, верности, порядочности, альтер эго, всех
этих добродетелей и необходимых качеств человека, которыми единственно
поддерживается существование рода животных и людей (сознательно людей,
бессознательно животных: кроликов, белых мышей, барсуков, - они ведь
никогда в своей короткой жизни, в естественном состоянии духа, не душат
друг друга); которые с абсолютной несомненностью, без внутренних
противоречий утверждают в жизни абсолютный приоритет своего брюха, своего
воображаемого (но для них несомненного) права; провозглашая собственную
непогрешимость, они трубят о своей глупости, всегда готовые судить других,
ни на мгновение не забывая о собственном несомненном совершенстве, ни на
мгновение не задумываясь над смыслом своего существования, высмеивая
христианство и мораль как пережиток, но в глубине души ненавидя коммунизм,
который отнимает у них свободу быть паразитом; однако и в коммунизме
некоторые приживутся, ибо и при нем удастся быть паразитами; и никогда не
придет им в голову, что они - ограниченная собственной шкурой и костями
смердящая пустота; после себя они оставляют следы мелких и крупных обид,
уничтоженных и разрушенных жизней, испорченной работы, невыполненных
задач, отвратительных разводов, преступлений, тупого и грязного цинизма.
Те, ради кого должен существовать ад и вечная кара, по крайней мере -
кара человеческой памяти, если все на свете не является лишь гигантской
несправедливостью, ибо, наверное, даже все будущее построенного коммунизма
не сможет возместить океаны страданий, которые в мире за те восемь или
девять тысяч лет его существования вызвал, совсем незаметно, этот
подчеловек, всегда умея приспособиться и никогда не страдая, в то время
как страдали другие, поскольку что он всегда готовно провозглашал Истину
- ибо истина ему всегда была безразлична; вызвал в сердцах обманутых
друзей, жестоко избитых женщин, оставленных любовниц, затираненных детей,
уничтоженных соперников, стоявших на его пути, в жертвах своей злой
ненависти, которая, по-видимому, даже не требовала оснований, а только
крови, только мести, жестокой и прямой или же облеченной в легальный
вердикт легального общества. Ох, он с нами до сих пор, несомненнее, чем
Христовы убогие, - как злой упрек нашим красивым словам и насмешка над
красивыми словами, как предостережение нашей самонадеянности, как
предупреждение нашему спокойствию самодовольства, - подчеловек, наш враг,
разрушитель, вредитель, недочеловек, убийца. [...]
Такова была эта месть. Но когда я потом приехал в Прагу и пробирался в
давке вокзальной толпы по подземному переходу к выходу, где мелькали
гроздья девичьих лиц, тех лиц большого города, с розовой пудрой,
утонченных, очаровательных пражских лиц, и когда потом меня приняли в свои
красочные и темные берега шумные улицы, украшенные яркими колоколами
летних платьев и сдавленные грохотом ежедневных неприятностей; когда я
снова сошелся тайно с Маргиткой, в укромной кабинке у Мишака, с Маргиткой,
евшей карамелевый крем, сидя за столиком в своем бело-голубом полосатом
платье, с устремленными на меня нежными, влюбленными глазами; когда я
вновь окунулся в эту большую игру мелких жестокостей, ошибок, измен, лжи и
притворства, за которой скрывалась тоска по утраченному раю, по иному,
совершенному человеку, который, наверное, когда-то жил и который,
наверное, вновь однажды появится, ио сейчас только рождается тяжелым и
громадным кесаревым сечевием социализма (и, может быть, уже ползает в
пеленках в округе того фабричного мастера, - но не знаю, не знаю, не могу
сказать), - Эмке уже вновь стала лишь сном, лишь легендой, которой,
наверное, никогда и не было; отдаленным отголоском чужой судьбы, в
реальность которой я почти перестал верить. Я не написал ей, не послал
книгу, которую хотел послать (философию, краткнй популярный очерк, курс
мышления от Сократа до Энгельса), и в Кошице не поехал.
И со временем, очень скоро, овладело мной равнодушие к той легенде, то
равнодушие, что позволяет нам жить в мире, где ежедневно умирают существа
нашей собственной крови, от туберкулеза и рака, в тюрьмах и
концентрационных лагерях, в далеких тропиках, в жестоких войнах
помешавшегося от крови мира, в безумии обманутой любви, под бременем
смешных, ничтожных страстей; то равнодушие, которое нам мать, спасение
наше, проклятие и гибель.
Так возникает случай, легенда, и никто о ней не расскажет. А ведь живет
где-то человек, дни его жарки и бесполезны, и человек стареет, всеми
оставленный, потом умирает. Остается лишь плита, имя. А может - ни плиты,
ни имени. Этот случай, эту легенду носит в голове еще несколько лет кто-то
другой, а потом тоже умирает. Остальные люди и не знают ничего, как
никогда, никогда, никогда ничего не знали. Имя исчезает. И случай, и
легенда исчезают. И от человека нет уже ни имени, ни воспоминаний, ни
пустоты. Ничего.
Но, может быть, где нибудь остается хотя бы оттиск, хотя бы след слезы,
той красоты, того очарования, того человека, того сна, той мечты, той
легенды, Эмке.
Не знаю, не знаю, не знаю.
Прага, весна 1958 г.
1. на данный случай (лат.)
2. Женственность божественна (нем.)